Адаптация как симптом. Русская классика на постсоветском экране - страница 17



Владислав Ходасевич в своей знаменитой речи «Колеблемый треножник» предсказывал, что в «надвигающемся мраке» – в послереволюционных сумерках культуры – имя Пушкина станет паролем, которым будут перекликаться принадлежащие к уходящей культуре, – те, кто любил его с «непосредственной близостью, задушевной нежностью»[61]. Однако история пушкинского мифа в ХХ веке парадоксальна: одно и то же имя в качестве пароля использовали разные стороны – и те, кто вослед Пушкину, Ходасевичу и Блоку «пел тайную свободу», и те, кто выстраивал государственную идеологию, в которой имя Пушкина служило патриотическим символом.

Стефани Сандлер в книге «Почитание Пушкина»[62] анализирует различные стадии и варианты пушкинского культа, а также попытки противостояния такому культу с момента смерти поэта до двухсотлетнего юбилея со дня его рождения. Вслед за Ходасевичем, писавшим о «рядах параллельных смыслов» в поэзии Пушкина и, соответственно, «заложенной в этих творениях потенциальной возможности самых различных толкований»[63], Сандлер отмечает, что универсальность пушкинского таланта и не чуждость его имперскому дискурсу позволяют использовать его творчество для утверждения целого спектра политических идей. На протяжении ХХ века можно, с одной стороны, наблюдать народную мобилизацию под именем поэта, достигающую апофеоза в юбилейные годы, а с другой – появление таких произведений, как «Мой Пушкин» Цветаевой или «Прогулки с Пушкиным» Синявского. Можно было бы предположить, что пароля по крайней мере два – «наш Пушкин» и «мой Пушкин» – и что по ним опознают «своих», с одной стороны, создатели и реципиенты официального патриотического культа, а с другой – представители либеральной интеллигенции, акцентирующие личную, не скомпрометированную навязанными стереотипами связь с поэтом. В действительности, поскольку речь идет о многоуровневой самоидентификации – и личной, и групповой, и общенациональной, – ситуация была и остается значительно более сложной. Так, известное высказывание Лидии Гинзбург: «Любовь к Пушкину, невнятная иностранцам, даже знающим наш язык, – вот верный признак русского человека. Любого другого писателя можно любить или не любить – дело вкуса. А вот Пушкин для нас обязателен»[64], – можно сейчас услышать из уст государственного идеолога[65].

Многие исследователи связывают с именем Пушкина представление о коллективной травме и национальной идентичности. Евгений Добренко сам всенародный миф о Пушкине как воплощении свободы считает проявлением травмы нации, страдающей от ее отсутствия: «Пушкин одновременно является и средством выражения этой травмы, и средством ее преодоления»[66]. Роберт Весслинг исследует роль мифа о жертвенной смерти Пушкина в формировании коллективного сознания русской интеллигенции в конце XIX века, опираясь на концепцию «образцовой травмы», то есть «группового психологического механизма, возникающего в результате коллективной реакции на сильное потрясение», разработанную Вамиком Д. Волканом и Норманом Ицковичем. Весслинг рассматривает то, как эта травма переводится на язык других поколений (в частности, «больного поколения» 1880‐х годов), приспосабливаясь к новым эстетическим системам и идеологическим требованиям. Пример такого приспособления – одновременно официального и неофициального – приводит Стефани Сандлер в главе о праздновании столетнего юбилея смерти Пушкина. По мнению Сандлер, срежиссированное властями в целях национальной мобилизации поминовение поэта в 1937 году стало для части общества областью проекций другой коллективной трагедии – сталинских репрессий. Здесь следует заметить, что коллективность травмы не отменяет глубокого личного переживания ее участниками, – напротив, «большая» травма складывается из глубоких индивидуальных переживаний.