Анатомия Луны - страница 7



усачи. Нам обоим было двенадцать.

Гробин мрачно вздыхает. Приподнимает дощечку паркета у матраса и достает оттуда ключ от чердака: «Пошли».

Мы взбираемся на чердак, светя фонариком. Здесь невзрачный утренний свет пробивается сквозь слуховое окно. Опилки, мусор, голубиный помет, балки над головой и паутина. Какая-то бочка, какой-то верстак, половицы искрошились в труху, и нужно беречь ноги. Весь чердак заставлен холстами. Ни хрена ж себе, какая плодотворность… Накрытые тряпьем, они стоят, прислоненные к стенам. Как потрепанные жизнью, запылившиеся после сада земных наслаждений дамы полусвета под вуалями из драных простыней. Я приподнимаю одну из вуалей. Под ней гладкий портрет женщины с чуть раскосыми индейскими глазами. Аквамарин и чернь.

Я слегка разочарована, могло быть и лучше. По крайней мере мне когда-то казалось, что он мог бы написать нечто волшебное и бесчеловечное.

Гробин криво улыбается.

– Это Ольга. Борис любит ее рисовать.

– Так это не ты… – Я испытываю облегчение, но и страх тоже. Нарастающий страх вышибает почву из-под ног. Это всего лишь сгнившая доска провалилась под моим ботинком. Но я все равно боюсь – до онемения в кончиках пальцев боюсь увидеть, что он мне покажет дальше.

– Осторожней, здесь нужно знать, куда ступать. – Берет он меня за руку и ведет. – Вот тут Сатанов. У него есть пара таких особенных картин…

Он ведет меня по этому потустороннему музею, по этой кунст-камере, полной пыли, пауков, гнилых деревянных балок, голубиного помета, чьих-то пятнистых холстов, чьих-то загубленных жизней. Да, Сатанов, похожий на погибшего в Бухенвальде изможденного мальчика, и впрямь оказывается до печенок трогательным. Я теперь не смогу забыть его аметистовые пятна и хрупких тварей, у которых вместо глазных яблок космическая чернота. Они все вылеплены из чистых линий, но с какой-то изысканной топорностью. Бедняга Сатанов, так вот ты кто – потерянная, волком воющая на Луну с тоски душа.

Все холсты Гробина свернуты в один огромный рулон, словно кровельный рубероид. Мы их разворачиваем на пыльных досках. Я натыкаюсь на один – весь черно-синий и ледяной. Мутное кривое зеркало стекает, как вода, и искаженно отражает какой-то пришедший в упадок помпезный сортир – может быть, ставший общественным, а может быть, провалившийся в ад. Черная плесень. Черные зонтичные растения. А у писсуара люди в африканских масках насилуют Мону Лизу.

– Черт тебя дери, Гробин! – Мне становится и жутко, и смешно.

А потом я беру у него фонарь и долго разглядываю еще один холст. Он тоже нравится мне. Холодный и отстраненный, как зимний пейзаж Брейгеля Старшего. Щетинистые полосы бугристого льда на реке. И какая-то невозможная вздыбленная глыба тороса одним мазком. На этом берегу бедлам содомский – ублюдки лысые и бородатые, мех, бушлаты и багрово-антрацитовые косухи, обрезы и холодный кобальт прибрежного льда. Он торопился это схватить – все средневековое мироздание этого чокнутого квартала за один присест. И тут вдруг я понимаю, за чем нужно следить. За красными пятнами. Огненные всполохи шапок, как разметочные линии, ведут к чернеющему на льду трупу. Он лежит где-то на периферии мироздания, всеми забытый, хотя все это сборище – ясно, как день – из-за него. Центр мира не здесь, он где-то там, в неведомых областях. В жопе мира.

– Тут как-то один абхаз из Латинского района прирезал русского… прямо на льду, – объясняет Гробин и хмурится.