Белый, белый день... - страница 17



– А ты? – с последней, безнадежной, почти бредовой фантазией спросил я.

– Нет! Потеряла я тебя, Павел Илларионович! А другие меня и не любили! Знаешь, есть такой грех – гордыня…

– А я-то куда смотрел? – пробормотали сами губы. – Револьвер бы из кобуры! И может, не мучалась бы ты столько! Ни ты! Ни я!

Оленька вдруг засмеялась своим прежним, молодым смехом.

– Да у тебя же сын! Ты двумя ногами уже в могиле стоял – и все равно вырвался! И не жена твоя здесь виновата, и не я тем более. Это счастье твое отцовское, мужское за шиворот тебя из этой кровати, из этих стен могильных вышвыривает…

Действительно, дней через пять температура спала. И я, похудевший, похожий на остов большого зверя, в болтающейся, как на вешалке, шинели, под руку с Анной Георгиевной осторожно, но верно вернулся в жизнь.

И никто мне не докажет! Никто! Никакой врач… не узнает, что это – Оленька! Или мы оба с ней? Вырвались снова в жизнь…

Понимал все это еще один человек – Анна Георгиевна… Ну что ж! Вроде все было против нашей с ней семьи. А она родилась, сложилась – из-за Пашки… И живет он себе, поплевывает на всех.

И на меня… С Анечкой – в том числе».

III

Удивительно, но и в пожилые годы П.П., как это бывает только с мальчишками, подчас казалось, что рожден он совсем другими родителями. И только по какой-то таинственной судьбе был подброшен Анне Георгиевне и Павлу Илларионовичу. Обычно это бывает у детей с трудным детством, с раздраженным невниманием, неласковостью в семье. Но ничего подобного в его детстве не было. И добры были к нему, и в меру строги. Он давал для этого поводы – очень неровно учился. Дерзил, был замкнут… То слишком ласков, как девочка, то выкидывал коленца – хоть святых выноси! На Пашу нападали приступы, казалось бы, беспричинной ярости, когда он мог ни с того ни с сего грохнуть об пол старинную вазу или убежать из дома и пропадать дня два-три.

Уже потом Анна Георгиевна начала замечать, что тянуло его к дяде Кеше, в его холостяцкую берлогу, где он мог часами возиться с полупьяным хозяином дома. Незнамо откуда Пашка научился варить для дяди Кеши полезный от похмелья гороховый суп и сам с ложечки кормил его. Он даже научился стирать, сушить и гладить настоящим, на углях, утюгом две его парадные рубашки. Волей-неволей, но Иннокентию Михайловичу раз-другой в неделю приходилось ездить в свой стройтрест, где он числился замом главного бухгалтера. У него был любимый начальник по фамилии Стессин – видно, крутой прораб и умница, ибо всё прощал Иннокентию Михайловичу, практически в одночасье потерявшему всю семью – жену, умершую от рака в тридцать три года, и пятнадцатилетнего сына, два года назад посаженного за участие в известной бирюлевской банде.

Казалось бы, что уж он, Сережка, Кешин сын, такого сделал? Только уронил десятку на эскалаторе станции «Павелецкая»-радиальная («Павелецкой»-окружной тогда еще не было). Какая-то старушка нагнулась за деньгами, а напарник Сережки выхватил у нее из-под мышки сумку с деньгами. Недалеко убежали – милиция тогда проворнее была!

Дали им за организованный бандитизм сроки приличные. Пять лет тюрьмы и три «по рогам». (Правда, и раньше приводы были.) Судили тогда строго, с четырнадцати лет. А Сережке стукнуло уже пятнадцать!

Пашка помнил, как мать с дядей Кешей пропадали в судах, нанимали каких-то знаменитых адвокатов. Все без толку.

Мать Сережкина, тетя Клаша, тогда уже третий месяц в отделении для безнадежных в Остроумовской больнице лежала. Ей ничего не сказали. Еле сдерживаясь, Анна Георгиевна плела умирающей сестре, будто Кеша с Сережей на Байкал махнули. Отец, мол, хочет сыну показать места, где родился.