Битые собаки - страница 26
Во всеобщее счастье я не верил, коммунистическую доктрину считал мировым надувательством и не представлял, как построить бесклассовое общество даже с двумя людьми, один из которых хочет работать, а другой не хочет. Капитализм мне тоже не нравился, но тут я вполне доверял Марксу, что все миллионные состояния нажиты самым преступным образом, а те, кто разводит тары-бары насчёт плохого капитализма и хорошего коммунизма, просто-напросто хотят въехать в рай на чужом горбу. Однако я очень верил в личное счастье и даже знал счастливых людей, а теперь, выходит, и сам таким сделался. Самочувствие, в каком я пребывал, до того было ощутимо, до того вещественно и неизменно, что я себя чувствовал не одним из, а самым что ни на есть. Доведись тогда кому-нибудь прочитать мне стихи любимого моего поэта:
я бы ответил, что это удел гения и добрая воля Михаила Юрьевича, привыкшего поступать «рассудку вопреки, наперекор стихиям», а я человек обыкновенный и самому себе отнюдь не враг.
Сложить такие стихи в скверном расположении духа ещё куда ни шло, но желать себе страданий, лишений, неудач и приключений на собственную задницу в мои планы не входило, потому как бороться и противостоять жизненным невзгодам – это одно, а накликать их себе на голову – совсем другое. Я же был совершенно счастлив, а это чувство мало того, что порабощает, так ещё и чужой беды не терпит поблизости. Мне удалось его осмыслить, когда я не захотел поменять свою птицу счастья на чьи бы то ни было невзгоды и горести. Напрасный труд разубеждать человека, если он сам себя убедил.
Я отряхнулся от попутных раздумий, как это делает мокрая собака, просвистел фривольный мотивчик и продолжил поход к Фоминкам по землянику. Разве ж я предвидел, что всё, от чего я так легко открестился, вернётся ко мне со временем и ляжет на душу, как грех на совесть, и память потянет меня, как преступника к месту злодеяния, где я был один-единственный раз. Конечно, речь о жизни и смерти, – разве есть что-нибудь важней того? – но о жизни столь краткой и нечаянной, что её и жизнью не назовёшь, и о смерти до того зловещей и не имеющей очертаний своей огромности, что вряд ли у кого достанет отваги поднять глаза и посмотреть ей в лицо. Нет, это не вражеский танк, под гусеницы которого вам надлежит лечь с гранатой, «положив душу за други своя», и не пулемётная амбразура, которую вам остаётся только животом и грудью заткнуть, здесь категории совсем иного порядка, где патриотизм и самопожертвование с глубоким осознанием, что на миру и смерть красна, в данном случае попросту неприложимы. Тут даже сказать нечего, разве что подумать: не доведи Бог такой судьбы ни дорогому человеку, ни злейшему врагу.
Я быстро набрал две корчаги душистой земляники и, придя домой, невнимательно спросил тёщу, что за дом в лесу у криницы. – «Ой! – запричитала она, выронив постирушку в воду и схватившись за голову мокрыми руками. – Ой! Да ты чего туда пошёл? Кто тебя туда идтить надоумил? Господи, ну что я за дура, – не остерегла. Думать думала, а сказать часу не было. Ты туда больше не ходи. Это место жуткое: что проклятое, что заклятое. Такого жуткого места во всей округе нету. Хуторских туда силом никого не затянешь». – И принялась рассказывать, но я слушал с пятого на десятое и запомнил только всхлипы голоса да всплески рук: – «Это чего ж изделали, аделы, чего сотворили! Да в жисть не поверят, ежли кому пожалиться! Иде ишшо такое видано на белом свете!»