Борис Суперфин - страница 21
Борис, как ему кажется, достаточно рано почувствовал, пусть и не смог бы, конечно, тогда сформулировать – мама другая. Не такая, как они с отцом. Дело не в противостоянии в семье – его не было. Отец и мама любили друг друга, и их отношения долгое время были примером для Бориса. (Бедная Инна, да?) А в чем тогда это «другое»? Ее жизнерадостность, витальность, неистребимый оптимизм – словом, всё то, что Борис (еще не зная этих слов) так ценил, ибо ему самому не дано (он это тоже достаточно рано понял). Но… у мамы во всем этом угадывалась поверхностность, может, даже самодовольство. (Как он был потрясен тогда!) Самодовольное отторжение сложности, хоть какой-то глубины, оттенков, полутонов. Вот что он, еще ребенком, предугадал тогда, опять же, не зная пока что этих слов, не дойдя сам до какой-либо сложности. Но само, пусть неясное, наивное (еще без червоточины) предчувствие сложности, глубины противопоставляло его матери. Вот так, заранее. В чем проявилось сие? Да ни в чем. А сейчас, чего добивается он от мамы?! Неужели на ней вымещает обиды на жизнь? Да нет, наверное. Он на себя наговаривает из-за «обостренной совести». (Интересный тип рефлексии, правда?) Не хватало только сказать какую-нибудь пошлость вроде: «Я слишком совестлив». А что касается мамы – всегда ли он так уж хотел сдерживаться? Доводил до скандала, до предела – мстил вот так, но не «бездарной жизни» как ему мнилось, себе самому за собственную бездарность. (И здесь чем мелочнее и гаже – тем лучше, да?) Вот чего не пожелал он увидеть при всей любви к самокопанию. Спрятал это от самого себя посредством самокопания? С этим вот и живи.
Ждет ли он понимания от мамы? Давно уже нет. Она любит его маленького. Ее рассказы о его детстве одна из любимых тем. Да, здесь были свои литературные штампы, но столько любви… Сколько-то этой любви к Борису-ребенку проецировалось на него, взрослого. Сам этот разрыв между Борей маленьким и не слишком-то ей понятным и интересным Борей взрослым она снимала любовью. Эта сила любви. А вот его любовь не преодолевает того, что отталкивает его в маме. Да! С этим можно жить и любить, не по обязанности, а просто, но… Сама любовь у них у всех оказалась союзницей бездарности жизни и отсутствия смысла…
Как-то раз Борис, к тому времени уже сдавший квартиру дяди Якова, сидел на кухне родительской хрущевки. Мысль о суициде была расплывчатой, но неотвязчивой. Знаешь, прекрасно, что не будешь осуществлять, но не думать об этом не можешь. Тут какая-то особая пакость. И как раз звонит мама. Оказывается, ее подруга Фридочка едет из N-ска в Хайфу. Пользуясь случаем, надо с ней передать тесемочку для маминой шляпы. В магазинах таких, наверное, уже нет, пусть Борис поищет на барахолке. Фридочка едет, естественно, завтра. И тут Борису стало настолько смешно…
Еще один звонок, но уже почти что ночью. Он сразу узнал ее… Как всегда пытается скрыть нежность и в то же время проверяет (первые две-три фразы посланы на разведку), рад ли он ей, удобно ли ему говорить сейчас, в самом ли деле рад?
Они с Катей расстались так давно. Дети, студенты пытались, учились любить. Нет, это он пытался, а она любила. Катя была не просто первая у него – первый поцелуй был с нею. Борис поражен – его могут выбрать, могут им восхищаться, могут любить. Ее душа, ее преданность – это дар. И может не повториться. (Жизнь показала, что он, в общем, был прав.) Но не мог ни полюбить ее, ни… Просто не дергать, не изводить Катю не получалось у него. Он, прыщавый закомплексованный юнец, вдруг обретший некую власть над душой и чувством, пред которыми он вообще-то благоговел. Так стыдно было потом. Да и тогда было стыдно. Но он не мог остановиться. Все доискивался до изъяна в ее любви. Подозревал, что она любит любовь, а не его именно… ну и много чего еще в том же духе. От того, что чувствовал – не любит Катю, как ни пытался, а бросить ее не позволяла совесть? Или же просто не мог остановиться? Всегда думал, что ему придется добиваться девушки, что его ухаживания будут отвергать, если не насмехаться, а тут… Мучил, дергал ее, проникаясь сладострастным отвращением к самому себе. И боялся, что он таким и останется. Понимал, что это и есть настоящий он. А он не хотел! И в то же время что-то ему подсказывало, не-е-т, это все так, понарошку, пока что. (Он цеплялся за это, пусть и сознавал нечистоту «подсказки»). То есть, получается, можно продолжать ее мучить? Иногда сладострастие исчезало, но не в пользу катарсиса (он читал уже, знал, что положен катарсис), но ради опустошенности, ему не льстящей, не возвышающей. А что, всё остальное его возвышало? Во всяком случае, он был так интересен себе тогда. И отвращение к себе самому тоже было ему интересно.