Была бы дочь Анастасия (моление) - страница 2
Угомонил: теперь стою вот, не вертлявый.
Ох, это время. Не возвратишь, не остановишь. Ни уговорами, ни взяткой; с ним, как с чиновником бесчестным, не столкуешься.
Вóрон – не первый раз, вижу, курсирует тут, по одному и тому же маршруту, туда-обратно, – будто проверяет: осушилась ли от воды Земля?
Разузнал, нет ли, летит нынче молча, не гуркает. Слышно, как воздух раздвигает крыльями, тяжёлый в клюве. Всегда такой – как одинокий; семья у него там, наверное, на Камне. Туда, похоже, и направился – не к Ною.
Сколько уж этому-то лет – и вовсе; не он ли ко гда-то охранял кузовок с хлебом преподобного Герасима Болдинского, не этот ли нашёптывал на ухо одноглазому богу германцев Одину о том, что в мире происходит? Кто знает. Тут, отойдя от дел, теперь обосновался – не мне ли знак? Так пролетает вот, и не подумаешь, а за ним, как нить за бумажным змеем, тянутся эпохи.
Не то что за нашим местным воробьишком, за которым никакая эпоха, хоть и увяжется, но не поспеет – шустрая птаха; сидят сейчас в снегу, едва не тонут в нём.
Когда-то я считал, что ворон муж вороны. И теперь с трудом не верю в это… Как и в то, кстати, что земля вращается вокруг солнца, а не наоборот. Не поручусь. Это ж глаза твои тебе как будто постоянно брешут.
Врут в большом, соврут и в малом.
Нет на угорах детворы, не исполосованы их пологие и крутые спуски вдоль и поперёк до самой стерни лыжами да деревянными и железными полозьями самодельных и магазинных санок. Тихо. Какие и есть в Ялани ребятишки, горстка, сейчас они в школе, в соседнем селе, куда увозит их рано утром школьный автобус и после занятий привозит обратно. Учатся в одну смену.
Не так было в моё детство. Уж и творилось!.. Печально вспомнить. Однако: печаль многи уби, и несть пользы в ней. Всё же ведь было, хоть и миновало. А если было, значит – есть.
Есть, конечно… если вспомнил.
Спустился с угора, стараясь не упасть – на скользких-то да ещё скошенных подошвах немудрено, добрёл до Куртюмки – рядом.
Забереги из тонкого, видимого только на закрайках, льда. Вода – хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно ещё только выдаёт – небо в нём будто чётко отражается, а не в воде, на отражённом небе – галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается.
Так же душа сокрыта человеческая – но ведь томится. Моя вот тоже – раз живая. С камнем вместо неё жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.
Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось – вода рядом, и от жилья вдали – горели бани часто. Без окон и без труб – по-чёрному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно- и двускатные, тёмно-тёмно-серо-малахитовые – из пихтового желобника, подёрнутого мхом. На некоторых крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже берёзовые веники. Теперь вот ни одной – как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился – близко к себе не подпускает, неуживчивый, ни коноплю, ни лебеду и ни крапиву.
И сейчас торчит, обснеженный.
Сооружали мы, мальчишки, как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались в ней заодно с гусями чуть не до осени. Дело до драки доходило. Между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья – вода в речушке ключевая, ледяная, её и пить-то – только по глоточку – зубы ломит, но в июле прогревалась перед плотиной и становилась тёплой –