Цветы всегда молчат - страница 38
Он сжал ее волосы так, что ей показалось, будто сейчас слезет кожа, встряхнул ее, вызвав очередной вопль, и прорычал:
– Как смеешь ты, – он грязно выругался, – касаться самого ее имени своим поганым ртом!
Он волок ее по брусчатке двора, как тряпичную куклу, и Латое оставалось от всей души благодарить изобретателя турнюров за то, что ее прелестный задик еще не стерт совсем.
Наконец, достигнув ворот, Колдер, одной рукой все еще удерживая Латою за волосы, другой распахнул входную калитку и, проигнорировав мелькнувшую в проеме тень, швырнул свою дражайшую кузину вперед, снабдив напоследок солидным пинком. Хлопнув калиткой так, что затрещали доски, он отряхнул руки, крутнулся и понесся в сторону замка.
Черным вихрем он влетел в винный погреб, схватил ближайшую бутылку, шарахнул ее об стену, отбивая горлышко, опорожнил всю, не обратив внимание на то, что острый край рассек ему губу… Равнодушно смазав кровь, Колдер помчался дальше… Путь его лежал через помещения для слуг, и те в ужасе разбегались в стороны при виде хозяина. А испугаться было чего – кровь на тонких губах и подбородке, мертвенная бледность, дико горящие глаза, развевающиеся черные одежды…
– Загрыз! Не иначе загрыз бедняжку! Вампирюга! – шикали ему вслед люди, памятуя о том, что буквально несколько мгновений назад он куда-то тащил громко верещавшую девушку.
Только Колдеру сейчас было плевать на эти пересуды: темная фамильная похоть Грэнвиллов, давно заглушенная и задавленная, но разбуженная сейчас словами Латои, корежила его, почти лишая рассудка. Он несся к заветной двери, плохо соображая, что будет делать…
Наконец он распахнул дверь и замер… Мифэнви лежала в той же позе, в какой он ее оставил – такая хрупкая и до боли желанная. Он вошел и притворил за собой дверь, сползая по ней, ударяясь затылком и со сдавленным стоном хватая себя за волосы…
Грязные твари внутри него – наследие семи поколений распутников и сластолюбцев – бесновались, грозя вот-вот порвать железные цепи самоконтроля…
Глядя на Мифэнви, ему больше всего на свете хотелось содрать с нее это уродливое платье, обнажая усыпанные веснушками худенькие плечи, разметать по подушкам червонное золото волос и попробовать, каковы на вкус эти детски-припухлые, сейчас чуть приоткрытые губы.
Но он давным-давно, еще когда сам умолил ее остаться, чтобы отдать брату, запретил себе даже мечтать об этом.
А потом, когда она, юная и невозможно красивая, шла по проходу в церкви, чтобы принести брачные клятвы его брату, он шептал:
– Только будь счастлива!
Когда отрывал ее, бьющуюся в истерике, от безжизненного тела Пола и нес в замок, он шептал:
– Только не плачь!
Когда, потухшую и присмиревшую, удерживал за талию на похоронах, сам готовый ринуться в могилу за любимым братом, последним его родным человеком в этом мире, он шептал:
– Только не уходи!
Потом, когда целых полтора года бился с ее меланхолией и депрессией, шептал:
– Только живи!
И наконец, когда она сама впервые вышла во двор и сказала еще тихим, едва слышным голоском, что хотела бы здесь, на камнях, разбить клумбы и посадить цветы, он самолично таскал почву из долины и шептал:
– Только улыбайся!
А после цветы расцвели, и она впервые за много дней рассмеялась, и он понял, что победил. Победил мерзких демонов, что пытались, сбив его с пути потерями и горем, потушить ее свет.
И вот сейчас они вылезли вновь, алчущие и жаждущие, впивающие когти и зубы в его душу, и требовали: накорми! накорми! И ему приходилось всаживать ногти себе в ладони, иначе бы он, содрав с нее одежду, взял бы ее, зло и неистово, не делая скидки на хрупкость, не церемонясь с невинностью… Он бы упивался ее криками, слизывал бы ее слезы, терзал бы ее груди…