Демонтаж - страница 7



Он не глядел Седе вслед. «Катись, куда хочешь, – подумал он, давая волю злобе. – Стараюсь, шатаюсь по городу, рисуюсь перед подонками, унижаюсь, а ты обижаешься, значит, молча уходишь». Сако вспомнил об электричестве, проведенном накануне, и о том, что Седа не выказала ни радости, ни благодарности. Перебрал в уме имена и лица друзей и родственников, к которым обращался за помощью, у которых просил дров, к которым стучался в дверь, пряча за спиной кастрюлю. «Почему это случилось со мной?» – ему сделалось жалко себя. В нем накопилось слишком много жалости к себе. Кто его выслушает, кому он откроется? Он ненавидел эти вопросы, терпеть не мог эту жалость. Жалость разъедала его. Он всегда бежал от нее. Неожиданно в памяти всплыл образ Манвела, спасающегося от холода сочинительством, и Сако вспомнил собственный нереализованный проект – Музей Комитаса[9]. Бесформенное серо-бетонное здание, которое будто распадалось на части, но визуально уравновешивалось строгим сухим орнаментом, двенадцатью графическими рисунками, повествующими о пути Комитаса: юноша, подслушивающий песни крестьян; музыкант, создавший на основе этих песен национальную литургию; безумный святой, сгинувший во французской провинции. Но главное украшение музея – то, что принесло Сако освобождение, что сделало его произведение гармоничным, дало визуальные границы рассыпающемуся, как человеческая личность, зданию, – металлические платаны, родные чинары, как бы рассаженные вокруг здания, – такие же чинары незадолго до гибели сажал во дворе их дома отец. Тонкие, хрупкие деревца, которые только-только собираются расцвести, почки которых едва набухают, чтобы выпустить на свет бледно-зеленые листья. Работа над этим проектом словно освобождала Сако от собственного дикого легкомысленного нрава, принимавшего форму жалости к себе – жалости, разрушавшей его личность.

Послышался грохот грузовика. Толпа загудела, очередь мигом распалась. Милая старушка, недавно улыбавшаяся Седе, растолкала всех локтями, чтобы пробиться вперед. Грузовик остановился. За рулем сидел густоволосый паренек в дубленке. Он бегло оглядел толпу, пересчитал людей. Пока он складывал буханки в мешок, толпа проклинала – его, страну, правительство. Наконец паренек спрыгнул к людям и пробрался к гастроному. Одной рукой он крепко держал мешок с хлебом, другой рыскал в кармане в поисках ключей и затем долго ковырялся в дверном замке. Когда стало казаться, что толпа сейчас разорвет его на куски, железные двери со скрипом отворились. Паренек вбежал внутрь, быстро встал за кассу, разложил перед собой буханки и начальническим тоном приказал заново выстроиться в очередь. Люди, чувствуя запах желанного хлеба, покорно встали друг за другом в холодном пустом помещении. Сако стоял в самом хвосте очереди, в дверях гастронома.

«Почему же я не довел проект до конца?» – спросил он себя. Память не спешила с ответом. Ему пришлось вспомнить, какая погода стояла за окном в дни, когда он работал над музеем. Ему казалось, это было недавно, но нет: почти два года назад, весной, в апреле. Пока мальчишки прыгали по крышам гаражей, пока старики ворчали на перестройку, пока весна оживляла улицы цветами и зеленью, Сако сидел за столом, сгорбившись над огромным чертежным листом. Здание смотрело на него, и пора было набраться храбрости и отправиться вглубь, в интерьер, в колодец души этого музея. Он слишком долго отвлекался на сторонние дела, пора было сделать этот шаг. Но в комнату вошла, как обычно не постучав, Седа и села перед ним. Сако нехотя поднял вопрошающий взгляд. Первый шаг – ворваться в комнату и отвлечь от работы – сделан. Он ожидал второго. Но Седа молчала. Это был знак, который ему пришлось толковать. По ее глазам, по тому, как несмело она оглядывала комнату, словно искала опору, точку, где можно было бы остановиться и наконец-то успокоиться, по взгляду, выражавшему не страх, но встревоженную надежду, он понял: что-то произошло. Он спросил, она ответила. Сако встал перед ней и обнял, крепко прижав к себе ее голову. А рассудок подсчитывал: да, месяц, прошел ровно месяц с той ночи. «А через восемь месяцев, – считал Сако, двигаясь теперь в очереди за хлебом, – родился Гриша». Он заново представил роддом, шумный и людный; в те годы перевозбужденные патриотизмом армяне рожали охотно, в семьях было по двое-трое детей, и они с Седой не отстали. «Как так лихо все закрутилось, господи», – подумал Сако. Воспоминания теснились в нем, разворачивая лепестки памяти: как легко, в отличие от Амбо, родился Гриша, с каким аппетитом, в отличие от брата, он ел, как быстро, в отличие от старшего, усвоил жесты и слова. В полтора года зашагал, в два заговорил. «Папа, мари́», – говорил он, имея в виду «смотри», и указывал раскрытой ладонью на солнце: просил отца разделить с ним его завороженность светом. Амбо, старший, был не менее прекрасен и нежен. Сако вспомнил, как они с Амбо и Седой отправились на Севан, и Амбо упрямо хотел произнести название озера, но вместо «Севан» у него выходило «сван», а Седа, умиленная, передразнивала его английским