Читать онлайн Василий Аксёнов - Десять посещений моей возлюбленной



© В. Аксёнов, 2015

© А. Веселов, оформление, 2015

* * *

Друзьям юности, и конкретно Ч. Н.

Безумие висит на сердце юного: жезл же и наказание далече от него.

(Притч. 22:16)

Грех юности моей и неведения моего не помяни… Господи!

(Пс. 24:7)

Юности трудно без обучения отдаться под иго святыни.

Исаак Сирин, Слова
Ты, как прежде, зеленым
Мог бы остаться… Но нет! Пришла
Пора твоя, алый перец.
Басё

Взгляните на девушку в пору ее расцвета по 15-му или 16-му году…

Будда

Предисловие

Душно.

С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о давленне. Один другому, словно жалуясь:

Дохнуть, мол, нечем… как в котле.

Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне – нормально.

– Какие, – говорит мама, – твои годы.

– Какие, – говорю, – есть, все мои.

Ну а вообще – давно уже не маленький.

– Да нет, конечно, уже взрослый.

Это не я сказал, а мама.

Так же, как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить.

А что пари́т, и я согласен. Тут разногласий быть не может.

Сосны волнуются на Камне. Не от земного труса, а от марева. Папка сказал бы: мельтесят. Мама бы так сказала: зыбнут. Видишь их, сосны, не четко – как через мутное, с разводами, стекло. Древний посудный шкаф стоит у нас на кухне с незапамятных времен – вот в нем такое. Пленка, бывает, расплывется от мазута на воде – похоже. Сложно за ним тарелки разузнать и отличить стакан от кружки – преображаются. В детстве прильнешь, бывало, и любуешься. Словно мультфильм, и будто ты его снимаешь; и режиссер сразу, и зритель. Точно такой же гробом называют у Чеславлевых. Или – бухфетом. Но стекла в том, в чеславлевском, чудней еще, чем в нашем; кино смешнее. А так они – как близнецы. Кастор и Поллукс. Можно решить, что делал их один и тот же мастер и что жил он, этот умелец, скорей всего, в Ялани. Откуда б кто такой привез?.. На чем?.. Железной ветки нет у нас, не дотянули, и от морских путей далековато… Не по Кеми же – из берегов бы ее выплеснуло… Его, бухфет, и краном с места не сорвешь и не столкнешь его бульдозером – такой он.

«Горе. Обо всем свете, – про наш кухонный шкаф говорит мама. – Можно коня в нем содержать».

«Посудник, баба, как посудник, – отвечает ей на это папка. – Без причины придирашься… Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать».

«Ну, это правда».

Заподозришь:

Да уж… не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло – его вдвоем надо таскать. Мама – не в силах. «На дрова изрубить, – говорит она. – Только что. После беды не оберешься». Папка рассердится, конечно: старался – делал. Одно у него для своего детища слово: коромыселко. Приятно слышать. Пусть уж останется – на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями. Так вот.

Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Яла-ни мало кто его сильнее.

Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка – ему сомкнуться не дает. Перья – нахохлилась – взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только – черная. Как мурин. Так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел – сличая… Уже не скажет, не посмотрит. Умер.

Но я не черный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и подкоптился – за минуту. Зимой бледнею – отхожу.

«У нас-то не было таких, – с сочувствием глядя на меня, говорит папка. – Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она, и мать твоя, не бела. Но не така же… Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже… на русака никак не тянешь». Шутит: «Цыгане потеряли». Цыгане ехали и выронили из кибитки, дескать, а мы нашли и подобрали, – ему поддакивает мама. Смеются оба.

Ну а мне-то… Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите.

Еще он называл меня Амелькой-Вором. В честь Емельяна Пугачева. Не папка. Дедушка Иван. Когда осердитса на чё-нибудь и распояшет, выстар, свой поганый язычишко. А не на что-нибудь, так на кого. Сердился часто. «Ни на чем. Ветер чуть дунул, он уж в гневе; муха жужнёт – он уж и вышел из себя. Да рази ж можна?.. Потерпи-ка», – Марфа Измайловна о нем так говорила. И привирал он, дедушка Иван, что довелось ему однажды в детстве таво видеть. Якобы. «Чириз Ялань с полком проследовал в Рассею. Из Забайкалья. Ага. Леший носил туда зачем-то. Когда с сарисей был в серсах. С Якатериной. Шел на яё, ожесточенный. Ну дык… Здесь, за поскотиной вон, биваком и ночевали. Ох уж и выглядел – как вепирь. Дела-то темные, канешна. У них по ревности там чё-то получилось. Яму́ гумагу кто-то настрочил… добропыхатель. Оно быват и у сарёв… что приревнует. Повоевать. Повоевал. Ага. Посля в сапях уж провели, воителя, обратно, как мядведя. Прямком сюда – на Туруханск. Честно скажу, тот раз уж я яво, преступничка, не видел… А на заимке был, на посевной… Здря по деревне не болтались. Шесть лет всего, мальчонке, было, а я уж, паринь, боронил. Не то что нонешные оглоеды… оно и вправду пятки сточили в празной беготне, и им хошь што ты… беспалезна». Ясно, кого имел в виду, – взглядом-то нас строгал при этом.

Не привирал, а сочинял. И не за выгоду, а просто. Знал он, дедушка Иван, что никто басням его не верит. Но делал вид, что обижатса: сбрехнешь – поверят, дескать, правду скажешь – нет, и чё за люди, мол, такие, им хошь ничё не говори, а хошь заврися. Умолкнет временно, посасывая шумно трубку. Угаснет та – ему нет дела. В потолок пристально поглядит. В небо ли. Где он в это время находится – в избе или на улице. Пока на чё-нибудь опять не взъесца, пес облезлый, и на кого-нибудь не вскинется как очумелый. Словесно. Так-то он, дедушка Иван, и пальцем никого не трогал, пусть и по лени, только обзывался. И дурными словами не лаялся, только: «Ишь, лихорадка, язве бы в тебя!» А намекать-то – намекал, иносказательно – случалось. Так намекнет, бывало, – уши заворачиваются.

«Гольный Амелька-Вор, и как мог уродиться?.. – про меня. – Значит, не здря тот ночь тут коротал, видать, спроворил… Ну, дело это не мудреное».

И эфиопом тоже называл. Меня, уж ладно. Не досадую. Рыжему, внуку, хуже доставалось. Он то Кандальник был, то Шибиздя, а то Послед Коровы Заполошной – это уж вовсе. Но привык Рыжий, мой друг, – не реагировал. «Весь уже умишко махоркой, – говорил он про деда, – из своей башки, как ос из дупла, выкурил – пустует».

Достоверно.

Воздух не движется, словно прибитый. К земле ли, к небу ли. К чему-то. От дымокура дым – и тот в нем будто растерялся, не знает, как себя вести, – набился плотно под навесом и из ограды никуда – топор хоть вешай.

Листья на березе обвисли – как лоскутки на ней – болтаются. Не шелестят, не шевелятся. Разве от птичек – те в ней, в березе, вяло копошатся. Мух ловят, гусениц ли, тоже квелых. Птички мелкие, шмелей немного лишь крупнее. Головки у них черные, а тушки серые. Как у чечеток. Обычно юркие, но тут – стомились.

То ли они, птахи эти, как комары, пикают, то ли в ушах попросту звенит. Если они – едва их слышно.

Жара гудит – все заглушает.

Туча надвинулась. Хоть и без ветра. Из земли, что ли, как гриб, выросла. Возникла. Свинцовая. Будто не только цветом, но и телом. Папка не «тело» бы сказал, а «тулово». Ткни чем-нибудь в это тулово – почувствуешь. Шпицей. Палкой какой-нибудь бы дотянуться. Тугая будто – напирает. С густо-пунцовыми разводами-пахами – ими особенно страшит. И с ярко-белыми – слепят глаза – опушками. Она – и туча. А не облако. Облако пух напоминает. Безвредно то проносится по небу. Не мглою кроет. Тень разве только наведет. Да краткосрочную прохладу. Сейчас бы – кстати.

Над самым ельником клубится – словно варится. Как над кастрюлей. Что там готовится? Какая каша? Сама на себя, пучась, нагромождается. Еще и наизнанку при этом будто выворачивается. Такая грозная – и градом может разразиться. Пусть бы.

В прошлом году изрешетило, как бумагу, шиферные крыши. Словно шрапнелью. Нам-то не страшно – желобник. А у иных в домах еще и стекла в окнах выставило – шквалом. Дорого людям ремонт обошелся. В копеичку. Нас это горе миновало. И парники закрыть успели. А то остались бы без огурцов. Как Винокуров дядя Миша. Но тот: «Не горе, не беда!» – тому и море по колено. «Чё огурец-то, – говорит, – не хлеб. Трава. Без огурцов, мила ты моя, прожить можно. А на закуску-то – канеешна. Дак на закуску и куплю». Если продаст кто, так и купит.

Вышел я тогда – после того, как тучу опрокинуло за Камень, – посмотрел: дыры в лопухах, словно их тля голодная поела. Белым-бело вокруг – будто снег выпал. Сутки еще в тени лежали градины. Были с яйцо куриное, не меньше. По лбу попало бы такой, мало бы вряд ли показалось.

У мотоцикла фару как-то не разбило. Забыл загнать его в ограду.

И гром гремел над головой, и вспышки молний воздух вспарывали рядом. Озоном пахло. А из печной трубы нашей подсобки кирпич высекло – крошки его рассыпались по всей ограде. И папке ногу обожгло в избе через розетку электрическую – сидел он тогда за столом, рядом с розеткой, читал газету. Лечили после. Долго заживало. Сено косили без него. Переживал он, нет ли, я не знаю.

Мама как-то рассказывала, что дедушка ее, мой, значит, прадед, Истихор, перед грозой, чуть лишь заслышав, выбрасывал из избы на улицу кошку, клюку, ухват и кочергу, а сам с иконой Николы-угодника прятался за русской печью – так опасался. Смешно, конечно. Что оно значит-то – неграмотный. Но все равно – он же мой прадед. И я таким же, может, был бы, живи тогда я, при царе. Поговорил бы с ним сейчас – со своим прадедом. Охота.

Будет, все и смотрю, гроза, не будет ли?

Сегодня – пусть, лишь бы не завтра. Не задождилось бы – что главное. А град-то – ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии.

Не задож-жило б – так по-стариковски. Идет, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. «Разболока́ться». «Да́веча». «Тажно». «Лонись». «Вечо́р». Мы – по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она – смеется: не знаю, кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон – по радио. И – телевизору.

«Ну, как умею, так и говорю… Меня уже не переучишь», – так скажет мне.

А я ей:

«Да уж».

Хорошие они у нас – и мама, и папка, хоть он и строгий.

Обогнуло с тылу ее, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке – оттуда. Нас в это время оно жалует – надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнет, уже и вынырнет, и – утро. Ну, коли – Север. Ночь тут пока напрасно, что ли, белая.

Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там – как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда не жарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра – тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, – на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно – здорово. Никто не спорит. Да время тратить неохота: не порыбачишь. На это дело я азартный. Зарный – так папка говорит, то есть – охочий. Вчера уехал. Друг у него старинный в Новой Мангазее помер.