Добровольцем в штрафбат - страница 16



Неотрывно-долго Фёдор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то – близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, тёплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье – мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зелёным стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор – здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие измождённые руки, оглоблями… Когда-то Фёдор, мальчишкой, вместе с отцом вёл со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал её на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…

В Фёдоре ожили голоса. Отцова – малословная негромкая речь. «Чего, мать, давай-ка ужинать», – произносил он, разгибая застамевшую от сапожнической сутулой работы спину; Танькин частый, звонкоголосый говор: «Чё наделал-то, Федька? Ох, и попадёт тебе…»; и материно мягкое, неподражаемое «Фединька». Она его иначе не называла, пускай он даже в провинности.

В последние месяцы мать, беременная, с пятнами на лице, ходила сторожко, неслышной походкою. То ли нагадала на картах предсказительница бабка Авдотья, то ли от сильного желания, она уверовала, что родит сына. Поглаживая округлый, раздавшийся живот, она тихо люлюкала, мурлыкала песни тому, кто существовал только в ней. «Я уж все колыбельные-то позабыла, – услышал однажды Фёдор её разговор с ним. – Но ничего. Вспомнятся. Вот рожу тебя – и вспомнятся». Мать уже приготовила ему распашонки, а из изношенной жакетки скроила «мягонькое одеялышко». «Для братика», – объяснила она Фёдору и покраснела от этого объяснения. Потом прижалась к Фёдору и отчего-то расплакалась.

…Невольно скользили глаза по крышам домов. Ближе всех сейчас к Фёдору крайние от околицы, два худеньких вдовьих дома: многолетней бабки Авдотьи и молодой Дарьи. Что-то боднулось в теле Фёдора, похотливое возбуждение поднялось на миг, окатило нутряным жаром. И стухло, отошло. Вот и с Дарьей разошлись пути-дорожки. Прежде всё мучился, как распутаться с ней ладо́м, отстать по-мирному, чтоб не обидеть, – а тут, разом, всё и распуталось. Другие будут целовать тебя, Дашка!..

И тут же Фёдор тяжело, самоистязательно накрыл взглядом дом с белой сиренью под окнами. Кудрястая цветочной белизной сирень дразнила, бередила… Кому теперь Ольга-то достанется? Чья будет? И опять безжалостным, будто ножевым, острием пронзила сердце боль-ревность, загудело в голове от отчаяния, зазвенел в ушах Ольгин крик с призывом о помощи. Яркой вспышкой охватило прошлый вечер: край оврага, Ольга в объятиях Савельева, нож в руке. Что-то свирепое, сатанинское наполнило грудь. Надо было их обоих. Зараз! И её вместе с ним положить! Одново бы отстрадать на всю жизнь. Или бы – под расстрел… Эх, бесова душа!

Фёдор поднялся с бревна, окинул родное Раменское ещё одним всеохватным, прощальным взглядом и через поле направился в низину, к ручью, к той береговой осоке, куда зашвырнул отмытый от крови нож.