Добровольцем в штрафбат - страница 23



– Исхудал ты больно, Фединька. Ты поешь. Вот гостинец в кошёлочке. Да какой гостинец? Чего уж я говорю-то! Прости ты меня, Фединька. За всё прости. Может, я-то и недоглядела больше всех… Напиши нам, где отбывать будешь. Я посылочку вышлю. С начальством не звяжь, угодить старайся.

– Ничего, мама, я вернусь. Ты не реви. Вернусь, – суховато говорил Фёдор.

Сбоку к нему жалась Танька. Она смотрела на него снизу вверх с животной преданностью, как верная собака, которая расстается с любимым хозяином и не верит, что с ним расстаётся. Она берегла в себе какие-то священные уветливые слова, чтоб сказать напоследок. Но так и не промолвила ни единого. Она только сдернула с себя нательный крестик на гасничке да тихонько сунула в руку Фёдора. Распятием крестик лёг на ладонь, а на тыльной стороне два выдавленных слова «Спаси и сохрани».

– Кончай нюни разводить! Наговорились, будя! – оборвал свидание охранник. – Хватит! Хватит, я сказал!

Фёдор отворотился к окошку, чтобы не видеть, как милиционер выталкивает мать и сестрёнку за высокие казённые двери, и наконец-то зажал рукою глаза. Придавил слёзные веки.

X

Близится ночь. Меркнет свет в окнах в селе Раменском. Только долго бессонным отблеском держится он на стёклах в доме Завьяловых.

После суда весь вечер Танька не отходила от матери. Словно малый зверёк-детёныш, который боится остаться один и повсюду вяжется за матерью, она всё время находилась подле Елизаветы Андреевны. Она чем-то изводила себя, маялась, с виною поглядывала на взыскательный лик Николая Угодника на иконе. В конце концов исповедалась Елизавете Андреевне:

– Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажёра ему тогда наговорила. Растравила его. Разъя́рила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка…

Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок. Уснула она, сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги – бабушкиного молитвослова – с обкапанными свечным воском страницами.

В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Жёлтый треугольник пламени над фитилём, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-тёмном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.

Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе ещё не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.

Когда молитвенный шёпот Таньки смолк и голова её утомлённо склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошёл к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в неё, будто хотел получше запомнить: её сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял её на руки и, дыша в сторону, отнес её за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет её усами и порушит её сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»