Доля ангелов (сборник) - страница 5



, «Радуйся!». Реторты, аламбики и алыситары…

– Ты говоришь, что свет делал тебя слепым?

– Да, на некоторое время – совершенно слепым.

– А ты не боялся ослепнуть насовсем? Не думал, что из-за какого-нибудь крошечного кусочка оксида магния ты мог лишиться самого главного в своей жизни – возможности читать. Помнишь, как постоянно тебе говорили: «Не смотри на сварку, не смотри, отворачивайся…»

– Нет, дети мало чего боятся. Только того, что знают. Мало знают – мало боятся. Но… Наверное, процесс пошел бы в обратном направлении…

– То есть?

– То есть, не имея возможности читать книги, я стал бы книги писать.

– Как это? Слепой-то…

– Ну, диктовал бы брату.

– И не жалко его? Ведь только-только писать научился, только-только человеком… Кем бы он стал, сызмальства чирикая под чужую диктовку?

– Да ведь он и так был замышлен всего лишь как мой дубликат. Копия. Дублер, как в отряде космонавтов, понимаешь?

– ?

– Уффф… Ну, это такая история… Я сам ее узнал от отца только тогда, когда что-либо менять было уже поздно, когда брат стал братом. Таким, какой он есть. Да и что можно было поменять, если изменений не предусматривалось? В общем, у матери была подруга, ровесница Диана. Дама импозантная, с внешностью кариатиды. До спирту повадливая. И, видать, не только до него: родив сына, она сделала операцию по перевязке маточных труб. Чтобы не осложнять процесс последствиями, так сказать. Ну а мальчика в восьмилетием возрасте сбила машина. Насмерть. И все. Мать же моя, убоявшись того, что восемь лет ее собственных мыканий с оболтусом могут из-за какой-то случайности пойти псу под хвост, решила на всякий случай перестраховаться, и вот – родился мой брат. Сохраненная копия. Я никогда не сходился с ним близко, не интересовался ни им, ни его жизнью – все это было настолько невесомо и проходило в стороне, как чужая свадьба, но, думаю, что при необходимости он мог бы мне послужить. Впрочем… не знаю…

– И что бы ты писал в двенадцать лет?

– Да, в общем-то, то же самое, что и сейчас: благодарность.

Впрочем, потребности говорить у меня тогда еще не было. Я имею в виду письменную речь. Я и устной-то пользовался тогда неохотно: когда ты один, слова не нужны, а людей вокруг я, скорее, воспринимал как помеху, чем как собеседников. А хотя… впрочем – нет.

– Ты имеешь в виду те песенки и рассказики?

– Да… но это были, скорее… спазмы. Спазмы сердца, говорившего от своего избытка, но никак не изложение опыта.

– А ты думаешь, что допустим только опыт?

– Не знаю… Хотя нет, знаю. Теперь – знаю. Опыт не обязателен. Тогда любая песнь была песнью торжествующей любви. Я боялся людей и любил мир, и пел только ему и о нем. Это бывало нечасто, но иногда прорывалось, как сны, в которые вторгается жизнь дневной своей, зазубренной стороной. К тому же слова… Считанные с листа, они продолжали звучать внутри, не затихая помногу дней. Они звучали, звенели, бубнили, переполняя мою голову, спускаясь в нижние этажи, боля в животе. Я видел их, видел каждый звук – у них были свои цвета. Гром молнии был ярко-желтым, треск рвущейся ткани – ослепительно-белым, а шепот, который я слышал по утрам из-за закрытых двустворчатых дверей, – это разговаривала бабушка с моим отцом – был нежно-голубым. Слова входили в меня через все телесные отверстия и распирали, наполняли, раздвигали меня до краев видимого и запредельного. Проснувшись утром девственным и чистым, вечером я ложился в кровать беременным, несущим в себе завязь жизни. Я