Дом в Карпинке - страница 5



Садовник подвёл женщину к землянке, о существовании которой она не подозревала, чтобы пристыдить её. Он вызвал Ивана из тайного убежища, и Иван вышел из-под куста крушины – Садовник разбудил его, но голос женщины уже стал частью его сна.

Юноша вышел, от него пахло сеном, тотчас стемнело. Грудь Ивана в вороте рубашки так приятно белела в темноте, что женщина бросилась к Ивану хотя и наигранно, но с радостью, и птичьим голосом выпевая «Дроля мой! Дролечка!» оттеснила юношу к крушине.

Они провалились в землянку, и озадаченный Садовник пошёл домой, глядя себе под ноги, в дымки тумана, и думая, что и ему нужно выписать сюда сына.

Женщина оказалась рябая, на десять лет старше Ивана, вдова с двумя детьми. Она взяла Ивана «во двор» и уморила его работой не от злобы, а потому, что Иван был безотказен и никогда не подавал вида, если ему было плохо. Он и у падчериц был на побегушках и умер, надорвавшись, сорока пяти лет.

4

К Корнею Ивановичу приехал сын с женой и ребёнком. Владимир Корнеич был ровесником Евдокии, но взгляд у него был такой тяжёлый, что даже отец не мог выдержать его, и отводил глаза. Владимиру Корнеичу не было дано ни одного таланта, но красота мира ранила его. Овладеть красотой мира может только художник, неудавшийся художник может овладеть только миром. Карпинка сразу стала миром Владимира Корнеича. Он страстно возжелал этот Дом, эти сады, лес, заболоченные пруды с тайными родниками, сосняк – сосны, растущие треугольником, в середине которого глазом смотрит пруд с чёрной водой, окопанный земляными валами, словно это веки, и обрамлённый как ресницами кустами акаций.

Владимир Корнеич устроился на пилораму, – его отцу недолго оставалось до пенсии, а Владимиру Корнеичу – до царства. Ему казалось, что, когда Карпинка будет принадлежать ему, боль уйдёт из сердца, потому что боль, причиняемую красотой, он принимал за жажду обладания.

5

Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез её в Шовское. Чтобы меньше трясло, гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада, яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала, и чихала от пыльцы, налипшей на ноздри.

Евдокия лежала на свежем сене, – запах засыхающей травы есть запах усталости – и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряжёнными, как выгнутые ладони. Цветы тужились, чтобы породить завязь.

Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и, хотя разделённая мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: «За что мне такие тяги, рятуйте меня», и на столе сквирновской акушерки её окружал нежный и, как всё нежное, тревожный запах цветущего Сада.

Роды были тяжёлые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и в безветрии лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.

Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного, как индеец, мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мёртвый ствол.