Дорога в декабре (сборник) - страница 17



Однако некоторый нервоз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, происходящих прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, и откровенная мутная тоска – это разные вещи.

Вот, скажем, Монах – не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своем рюкзаке.

Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его «потоскуха» – от слова «тоска». Кроме того, у Монаха всё валится из рук: то ложку он уронит, то тарелку, – что дало основание Язве называть его «ранимая потоскуха». Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал, и Язва тут же окрестил его «падучей потоскухой».

Монах корябает ложкой о посуду, когда ест, он постукивает зубами о стакан, когда пьет чай, он быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьет или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными черными волосками. У него тошный вид.

– Ты чего, протух? – спрашивает его Язва.

– Что? – не понимает Монах. В слове «что» у Монаха букв шесть, причем не все они имеют обозначение в алфавите, – три буквы, составляющие произнесенное им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.

Язва смотрит на него не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.

Монаху ясно, что его обидели, он еще глубже зарывается в свой рюкзак, куда с удовольствием забрался бы целиком и завязался изнутри. Копошась в рюкзаке, он пурхает горлом.

После обеда Монах, послонявшись по «почивальне», подходит к моей лежанке.

– Ну что, Сергей? – говорю, разглядывая его лоб.

Монах что-то бурчит в ответ.

– Как настроение? Воинственное? – спрашиваю я.

– Война – это плохо, – неожиданно разборчиво произносит Монах.

– О как… А почему?

– Убивать людей нельзя, – продолжает Монах.

– Кто бы мог подумать, – говорю, не нашедшись как сострить.

– А почему нельзя? – интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.

– Бог запрещает.

– Откуда ты знаешь, что Он запрещает? – ухмыляется Кизяков.

– Глупый вопрос, – отвечает Монах. – Это Божья заповедь: «не убий». Спорить с Богом по крайней мере неумно. Соотношение разумов – как человек и муравей…

Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.

– А зверям Он запрещает убивать? – спрашиваю я.

Кизяков смотрит на нас и даже подмигивает мне.

– Звери бездумны, – отвечает Монах.

– Кто тебе сказал? – опять спрашивает Кизяков.

Монах молчит.

– Они бездумны, и, значит, у них нет Бога? – спрашиваю я.

– Бог един для всех земных тварей.

– Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в Нем не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном суде, – говорю я.

– Она бездумная тварь, собака, – отвечает Монах.

Я изумленно наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.

– Всё это старо… – неопределенно добавляет он, и кадык успокаивается, встает на место. Монах поворачивается, чтобы уйти.

– Погоди, Сергей, – останавливаю я его. – Я еще хочу сказать…

Монах уходит к своей кровати, садится с краю, словно он на чужом месте.

– Сергей! – зову его я.

Он оборачивается.

– Сказать кое-чего хочу.

Монах молчит.

– Как появляется вера? – говорю я, перевернувшись в его сторону. – Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья неразрешимы. Не умеющие разрешить свои сомнения начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им незачем. А человек возвел свое сомнение в абсолют.