Дрёма. Роман - страница 16
– Что ты там шепчешь, Ваня?
Жена прижалась к мужу, с тревогой и радостно.
– Да я говорю сердцу: не обольщай больше меня далёкими берегами. Я обрёл свой берег. Вот он Дрёмка.
– Какой же он тебе «дрёмка»? Что за имя такое?
Ваня рассмелся:
– Это не имя, любимая, это состояние когда мир в тебе и ты в мире.
Жена не поняла, но улыбнулась:
– Глупый ты у меня. И за что полюбила, сама не знаю.
Сына назвали обыкновенно, никто не задавал лишних вопросов в ЗАГСе, когда выписывали Свидетельство о рождении. И только Ваня продолжал настойчиво называть сына Дрёмой. Родные и близкие привыкли к этой отцовской блажи и сами нет-нет, да позовут:
– Дрёма, иди сюда…»
* * *
Старлей осторожно закрыл тетрадь. Весь его вид теперь не соответствовал обстановке полевой палатки, забитой храпящими телами.
Представьте себе тесное, едва освещённое каким-то сумрачным багрово-кирпичным светом пространство, пожираемое в углах вечно ненасытной тьмой. Внутри пространства воздух настолько насыщен и плотен, что представляется некой застывшей субстанцией, что-то вроде холодца, в котором среди дымных колец, прелых испарений, угадываются неясные контуры двухъярусных коек, табуретов, хаотично развешенного камуфляжа, портянки вперемешку с носками и оружием, в центре измятая избитая временем буржуйка, и вдруг в этом неаппетитном студне замечаешь нечто, что заставляет тебя ощутит рвотные позывы и отказаться от дальнейшего поедания (лицезрения) любимого «холодца». «Там же человек! Вы чем меня кормите тут?»
Старлей единственный в палатке, о ком можно было смело сказать: живой, не уморенный смрадным воздухом реальности. Среди кровавых бликов, призрачно колыхающихся на грязно-зелёном потолке, бледное лицо будто имело собственную внутреннюю подсветку, и этот свет нельзя было сравнить ни с чем на Земле. Он служил не для зрения, он освещал душу. Губы, никогда не скрывающие своего настроения, то печальные, то обиженные, а то откровенно хохочущие теперь не выражали ничего, вслух. Как абажур мягко рассеивает свет, так и губы теперь молчали: мир вам, люди, мира и любви. Глаза смотрели отрешённо, сквозь палатку, сквозь заснеженные долины и голые ветки деревьев, и не трепетный задуваемый сквозняками огонь буржуйки отражался в них, но сияние.
Любому случайно зашедшему в палатку или пробудившемуся, старлей показался бы явлением не от мира сего, духом, пролетающим над вымершими селениями, духом удивлённым и спустившимся вниз убедиться: а есть ли тут вообще живые? Жизнь!
Живые были, были и мёртвые, и умирающие.
Позавчера… да-да – позавчера жестоко и мучительно умирал человек. Пленный. Все почему-то сразу решили и вынесли приговор: он виновен во всех наших бедах!
– Он, он стрелял! Мне ли не видеть. У меня оптика, знаешь, какая! У-ух, гад.
И все и сразу поверили. На войне верится легко и просто: там они, тут наши. На войне вера облекается в форму, обвешивается значками различия и поднимает знамёна. Там – зло, тут – правда. А разве злу можно прощать? Ни за что! Ненавижу!
– Бей его гада, ребята! Он Лёшку очередью скосил.
Пророчества. Сколько мистики вкладывается в это слово. А никакой мистики, мы – люди – сами выдыхаем в воздух всё, чем мы дышим, наши чаяния, мгновенные прихоти, мы выдыхаем настроения и болезни. Маты. Пленному совсем не нужно было становиться пророком собственной судьбы, не нужно было зубрить иностранный язык в школе – он понял всё и сразу. Глаза, только что живые, преждевременно потухли. Это были глаза осуждённого на казнь, продолжали моргать одни веки, затравленно и всё медленнее, а глаза, глаза изъяли (уже за ненадобностью) и вместо них вставили блеклые стекляшки (на этот случай и стекло сгодится).