Двенадцатый год - страница 22



В поле ратном, в поле чести
Жучке вырыли могилу,
А копали палашами,
Оросили всю слезами,
И как Жучку погребали —
«Мысли вслух» над ней читали.

– Однако, Дуров, вы не только злой рубака, но и злой стихотворец.

– Поневоле будешь злым, когда все злит, на что ни взглянешь… Мне теперь стыдно вспомнить, как я вместе с офицерами нашего полка, когда еще не столкнулись лицом к лицу с Бонапартом, декламировал из «Дмитрия Донского» Озерова[8]:

И чувство пылкое, творящее героя,
Покажем скоро мы среди кровава боя!

Вот и показали!.. А один офицер все носился с этим стихом:

Поди и возвести Мамаю,
Что я его как черта изломаю!

– А сегодня, когда я его спросил: – «ну что – изломали Мамая?» – так он отвечал, что солдаты потому плохо дрались, что были голодны, что провиантские чиновники совсем заморили нашу армию.

– Это правда, – подтвердил Греков. – Вчера французы отрезали было у нас обоз с превиантом, а наши гаврилычи напали на них и отбили. Так провиантский чиновник, который заведовал этим обозом, подбегает к нашему уряднику, что обоз отбил, и падает ему в ноги – так и валяется. Урядник думает, что тот его благодарит за спасение обоза, да и говорит, что не за что-де благодарить; а тот валяется в ногах и просит, чтоб отдали обоз французам опять… «Как! – говорит урядник, – французам отдать?» – «Да там, – говорит чиновник, – вместо крупы и муки, по ошибке – каково! – по ошибке… – говорит, – приемщика оказался песок да опилки…»

– Ну и что ж? – спросила Дурова.

– Да подвернулся в это время сам атаман и как узнал, в чем дело, так сначала накормил провиантского чиновника нагайкой, а потом велел его кормить той мукой и крупой из песку и опилок, что он для солдат приготовил.

Дурова и руками всплеснула.

– Вот злодеи, а еще русские!

На сердце у нее становилось все тяжелее и мрачнее. Все те детские грезы, то грандиозные представления войны и ее поэзии не то чтобы разбились о холодную, подавляющую стену действительности, но как будто притупились сразу и упали камнем на сердце. Вместо грозного, кровавого, величественного боса перед нею вставало отвратительное чудовище – кровавое, но грязное, пресмыкающееся… Это был не тот поэтический гром орудий, не тот свист пуль, не те стоны раненых и умирающих, которые представлялись когда-то в летучих грезах, – нет, тут было что-то мертвящее, давящее, унижающее… Эти некормленые солдаты, этот мусор вместо хлеба – и бегство, постыдное бегство!

Зато тем величественнее, страшнее и непостижимее представлялся ей образ Наполеона. Она никак не могла думать, что он не великан. Только великан может бросать от себя такую гигантскую тень – тень на полвселенной… Египетские пирамиды при закате солнца не могут бросать от себя тени на полмира, а он – он бросает… «Мужичишка в рекруты не годится – ни кожи, ни рожи, ни видения…» – «Эх, Ростопчин, Ростопчин!.. Растопчет и тебя он когда-нибудь с твоею кичливою похвальбою»…

Войска двигаются в беспорядке, какими-то табунами; все части войск спутаны – кавалерия, пехота… Там идут вброд через ручьи и речки, там вязнут в болотах, путаются в лесах.

– Куда мы идем? Куда бежим? – спрашивает она с тоскою в сердце.

– Не знаю, а кажется – к Фридланду или к Кенигсбергу, – отвечает Греков наобум.

– Что ж, разве нас гонят?

– Да похоже на то, что не мы гоним.

– Боже мой! Да как не сгорит со стыда вся армия, вся Россия!..

– Уж и со стыда! Подождите, и мы его накроем мокрым рядном.