Двенадцатый год - страница 61



– Тише, тише! – шепчет женский голос. – Там кто-то ходит…

А это ходит сон. Заглядывает он в кабинет и видит: вся комната завалена бумагами и книгами: книги на столе, на окнах, на полу, на кушетке; на полу же и синий фрак с золотыми пуговицами, и шляпа, и подтяжки. На письменном столе беспорядок ужасный: бумаги, книги, платки, все это разбросано хаотически, а на самом видном месте лист бумаги, на котором на скорую руку набросано:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
А сапоги тачать пирожник…
…………………………………
Проказница Мартышка,
Осел,
Козел
Да косолапый Мишка.

Что дальше – не видать, ибо на этом самом месте, на исписанном листе, стоят рядом крохотные женские ботинки с розовыми бантами, а вправо от них – женская соломенная шляпка «пастушка», тоже с розовыми бантами, и высокий черепаховый гребень из женской косы…

– Прелестница моя! Прелесть моя милая! – доносился шепот из-за ширм.

– Ох, больно, Ваня… ты задушишь меня, – протестует женский голосок.

– Услада моя!

Сон махнул рукой и побрел далее, бормоча: «Тут мне нечего делать…»

И побрел сон на запад, далеко-далеко, где еще недавно лились реки человеческой крови.

Бродит сон у западных границ русской земли, бродит по Тильзиту, по полям, по деревням. Везде войска, пушки, обозы, табуны лошадей… С востока повевает уже предрассветный ветерок и перебирает белые пряди волос старого бродяги-сна… Заглядывает сон в бедную, об двух окошечках, черную избушку, и белеющее с востока небо заглядывает туда же, в малые оконца. На дощатых нарах, устланных соломой, из-под уланской солдатской шинели выглядывает бледное, хотя сильно обветрившее и загорелое лицо молоденького уланика. Совсем ребенок! Лицо знакомое. Это лицо той девочки, что когда-то резвилась на берегу Камы и носилась иногда по полю на лихом коне. Да, это ее лицо, сильно изменившееся: детские очертания сменились более определенными линиями и изломами; выражение стало более характерно; но и во сне это молодое лицо не покидает какая-то сдержанность и сосредоточенность. Губы что-то шепчут. Видно, старый сон баюкает спящую грезами, видениями, картинами… Да, она видит себя в битве – как врезался в нервы этот свист пуль противных! И пули свистят. Но что до них! Вот гибнет раненый кто-то… Это, должно быть, Панин… Нет, не он: это тот молоденький, калмыковатый, симпатичный казацкий хорунжий, с которым она ехала от самой Камы. Это Греков. Она бросается к нему и поднимает его с земли. Она с трудом выводит его из-под пуль в небольшой лесок и кладет его голову к себе на колени… Какая-то дрожь пробегает по ее телу, не холодная, но жаркая дрожь, такая дрожь, какой она прежде никогда не испытывала. Раненый открывает глаза и, уткнувшись головой в ее колени, целует их, обнимает слабеющими руками ее стан, ноги и что-то шепчет ей такое жаркое, захватывающее дух… «Надя! Надя! Я люблю тебя, давно люблю! Я знаю – кто ты… Я полюбил тебя еще тогда, когда, помнишь, во время похода с Камы на Дон мы охотились в Даниловке и ты уснула на траве… Я люблю тебя, Надя! Жизнь моя, счастье мое!» Ох, что это с нею! Голова кружится, сердце перестает биться, в ушах и сердце что-то ноет, плачет – о! – да это страшнее, чем в пылу битвы…

И она мечется на своем соломенном ложе. Шинель сбилась к ногам. Руки бессознательно расстегивают ворот рубашки, обнажают грудь… не грудь, а груди… Ей душно, она задыхается, хочет вскрикнуть – и просыпается.