Дверь в стене тоннеля - страница 7



Он брел по пепелищу, выискивая уцелевшие вещи.

Черный телевизор, в оплывах потекшей пластмассы, смотрел на него черным оком закопченного кинескопа. Это был взгляд сгоревшего Дома. Последние годы Еремеев почитал его за живое существо и даже беседовал с ним вслух под настроение, как разговаривал он и с Дельфом. «Можно жить без жены, – говаривал он друзьям, – но без собаки дом не полон».

Дом… Он, даже мертвый, ловил его взгляд то пустой глазницей выбитой рамы, то черным растресканным зеркалом, прикипевшим к простенку.

Подкова в синеватой окалине висела над провалом входа, не уберегла от беды.

Спекшееся нутро отцовского патефона, оплывшие, как на полотнах Дали, черные блины граммофонных пластинок. Все эти довоенные танго, фокстроты, чарльстоны сплавились в сплошной черный ком вечной немоты. Ржавая от огня рама сгоревшего велосипеда-долгожителя. С девятого класса и по сю пору гонял он на неизменном «Урале». Сгорели стойкие пластилиновые солдатики в коробке.

Сгорело бабушкино подвенечное платье.

Сгорела отцовская парадная фуражка, которую на похоронах прибивали к крышке гроба.

Сгорел старинный приемник деда – ламповый в тумбообразном деревянном корпусе: хрустнул под ногой динамик, прокричавший в сорок первом про войну.

Он подобрал из дымящихся еще угольев ослепший цейссовский бинокль – дедовский трофей с первой германской.

Долго смотрел на вскипевший термометр.

Лики икон преобразились в черные угольно-растресканные доски.

Сгорели мамины портреты, рисованные ее женихами и тайно хранимые за подложками рам прабабушкиных и прадедушкиных дагерротипов, которые тоже превратились в пепел.

Из-под груды недосгоревших книг он вытащил мокрую флотскую шинель с погонами лейтенантской младости, обгоревшими, словно в корабельном пожаре. Там, в отсеках подводной лодки, его хранили от огня бабушкины молитвы.

Огонь – одна из ипостасей смерти, смерти скорой и всепожирающей.

Сгорело все, сгорело прошлое, сгорела память предков, сгорели вещи, хранившие нежный запах детства и аромат юности, тепло бабушкиных рук и материнской груди…

Сгорели письма и дневники.

Сгорели мамины вышивки болгарским крестом и школьные портфели, курсантские конспекты и семейные фотоальбомы. Сгорела вся та рухлядь и весь тот хлам, который периодически вывозился из московских квартир – на дачу, и дороже которого, когда он исчез, ничего не осталось…

Сквозь шок ужаса к сердцу прокрались первые змейки боли. Олег тихо застонал.

Кто-то обнял его за плечи… Тимофеев.

– Не надо ни к чему привыкать, старик. Даже к собственным ногам, – притопнул он протезом. – Россию потеряли, не то, что дом. Пошли ко мне… Замоем это дело.

Они медленно побрели в город, на Вокзальную, где жил бывший майор.

«Ну и что, – утешал себя Еремеев, – во все смутные времена гулял по Руси красный петух. И в семнадцатом усадьбы горели, и теперь полыхают… Прав майор, сначала Россию потеряли, а потом и дома».

– Ты хоть можешь предположить, кто поджег? – спросил Тимофеев.

– Кандидатов предостаточно. Толку мало.

– Ты же следователь. Сам себе помочь не можешь?

– Не могу.

– Почему?

– Потому что сапожник всегда без сапог. Я не помню, чтобы в моей практике рассматривалось хоть одно дело о поджоге.

– Поджогов, что ль, не было?

– Сколько угодно. Но когда горят частники, как я, государству это по фигу. У нас частная собственность с семнадцатого года не в чести.

– Опять ты свою белогвардейскую волынку завел, – проворчал Тимофеев. – И как тебя, такого антисоветчика, в Афган выпустили?