Эйзен - страница 26



Познакомился с Мейером тремя годами позже, придя к нему на Высшие режиссёрские. К тому времени Великий уже снял хрустящую кожанку с будёновкой и перестал носить на бедре револьвер, чтобы при случае угрожать артистам за непокорство; ходил всего-то в военной тужурке и солдатских башмаках, на голове неизменно – красная феска. Но всё равно и всегда был – самым ярким в помещении. Не человек – факел.

«Божественный. Несравненный… Буду обожать его всю жизнь», – напишет когда-нибудь Эйзенштейн. А ещё: «коварно-злонамеренный», «духовный инквизитор», пожирающий своих учеников, как Сатурн собственных детей. А ещё: «я недостоин развязать ремни сандалий на ногах его».

Конечно, это была любовь. Любовь-откровение, любовь-отрицание. И преклонение. Два с половиной года лекций, репетиций, занятий биомеханикой (наравне со всеми студентами) и бесед в доме у Мастера, где способного ученика принимали как своего (уже наедине). Был вхож на правах зятя – ухаживал за дочерью Старика Ириной. И ста́тью, и лицом, и голосом та походила на отца, носила короткую стрижку и часто – брюки. Разговаривала как Он. Смеялась как Он. Прикрывала веки, вздымала руки – всё как Он. И не было счастья больше, чем целовать эти руки, глаза и губы – общие, на двоих. Однако дальше поцелуев дело не заходило, и через много месяцев роман с Ириной увял, так и не начавшись по-настоящему.

Мей-ер-хольд! Хрустальное имя. Для студента Эйзена – не просто синоним театра или искусства в целом, а приобщение к самому акту творения. Никогда со времён меловых рисунков на бильярдном сукне не испытывал он подобного ошеломления: Учитель рассказывал – метался по сцене, воплощался в мужчину и женщину, в реку и пустыню, в солнечный свет и ураган, а затем летал по-над землёй, гонимый этим ураганом, стекал каплей, прорастал из почвы, леденел и оттаивал, взвивался пламенем и рассыпался искрами. Движения Его были – ветер, парение птицы и бег облаков. Мановения рук – музыка, песни и битвы народов. Изгиб Его стана – танец и страсть. Улыбка – рассвет. Взмахи ресниц – надежда.

Великий не мнил жизнь театром, а превращал её в театр каждым своим жестом и словом – как царь Мидас, обращавший в золото всё, к чему прикасался. Эйзен тоже беспрестанно играл роли и менял маски, однако всегда и только – для зрителей. Мейер же играл бы, останься он один во вселенной. Потому что творил эту вселенную – как хотел и как понимал. В этом были его гений и его проклятие. Мелкие события – к примеру, не дали денег на ремонт студии, – он воспринимал как актёр и работал трагедию. «Зовите фотографа! – стонал, обессиленно валяясь на полу. – Пусть снимает! И пусть весь мир узнает, как обходятся с Мейерхольдом!» На события же крупные, исторические отзывался режиссёр: восторженно встретивший революцию Мейер не только переоделся на несколько лет в галифе и фуражку со звездой, а изобрёл Театральный Октябрь – объявил театр не чем иным, как средством политагитации. То хотел учредить военную комендатуру при каждом театре, то мобилизовать столичных актёров на работу в провинции, то придумывал новые жанры – спектакль-митинг и спектакль-политобозрение… «Бешеного гения» лелеяли. Поручили было управлять Театральным отделом республики, но вовремя спохватились и с тех пор держали подальше от административной работы: пылкие и абсолютно безумные инициативы рисковали превратить в балаган саму революцию.