Эйзен - страница 41
Она обожала рассказывать – родственникам, близким и дальним, знакомым, новым и старым, да и самому Рорику, – каким он всё-таки был шкодой в детстве. Все проказы – от запущенного под юбку голубя до падения в лужу аккурат в день именин – Мама́ описывала в мельчайших деталях, которые могли чуть отличаться от раза к разу (неужели рассказчица придумывала на ходу?). А главное, хохотала при этом так безудержно, что слушатели непременно заражались её весельем. Смеялся и Рорик. Смеялся и не мог понять: если это настолько её забавляло – почему же тогда, пятнадцать лет назад, Мама́ наказывала его ледяным взглядом за любое озорство?
Ещё больше она любила вспоминать его болезни. Перечисляла все сыновьи недуги и всех приходивших в дом докторов (поразительным образом не забывая ни единого). И конечно, свои страдания и молитвы. Складывала брови в скорбную линию, печально кивала: тяжёл материнский крест. И ведь – что удивительно – не лгала: могла присочинить и приукрасить по мелочи, но откровенной лжи себе не позволяла. Просто умалчивала о том, что никогда к больному сыну не входила, а ему запрещала входить к себе. И что врачевала его не сама, а поручала няньке-гувернантке… Эти минорные повествования перемежали мажорные, как сцены в хорошей драме, но обычно длились недолго: воспитанной даме не пристало излишне отягощать собеседников. Уж в чём в чём, а в мастерстве светской беседы Юлия Ивановна была докой.
Слушатели таяли от её рассказов о сыне. Да и как иначе? Вся квартира Юлии Ивановны была увешана его фотографиями. Четырёхмесячный Рорик – только научился поднимать голову. Годовалый Рорик – едва стоит на ножках. Двухлетний – с кудрями вразлёт. И трёхлетний – в кружевах и бархате. Пятилетний – прижавшись к Мама́. Семилетний – к собаке Тойке. Восьмилетний – в белых панталонах с бантами и во фраке цвета беж, на коленях белый цилиндр… Нельзя, невозможно было представить любви сильнее! А матери – лучше, чем Юлия Ивановна.
Рорику хотелось расколотить эти фотографии – не просто разбить, а разнести вдребезги. Сгорая от стыда за собственную испорченность, воображал, как полученной стеклянной крошкой посыпает любимое кресло Мама́ – и она, усевшись поудобнее для очередного рассказа, в полной мере ощущает драматичность повествования…
О жизни Рорика-подростка Мама́ знала только из его писем, но докладывала в таких подробностях и с таким чувством, словно жили они всё время под одной крышей, неразлучно и душа в душу. И снова: ни капли лжи, но всё – неправда. Виртуозное уменье. Некоторые гости дома и не догадывались, что сын без году неделя как переехал в Петроград, а Юлия Ивановна вот уже почти десять лет как выслана из мужнего дома в Риге.
Лицемерила ли мать? Рорик тогда впервые разрешил себе задаться подобным вопросом. И не смог ответить утвердительно. Мама́ не играла – сначала она многажды пересказывала тот или иной сюжет, обкатывая на слушателях меру правды и вымысла, а после начинала верить в сотворённое. Совершенно искренне. Всё, что мешало этой искренности, стирала из памяти напрочь.
А вот он сам, пожалуй, становился лицемером. И всё потому, что его мозг не умел забывать. Память у него была не просто блестящая – феноменальная. И эта память не могла вырезать ненужные воспоминания, даже если сам Рорик этого желал.
Как бы хотелось ему забыть про исчезающую мать при первых признаках его болезни! Но помнил. Помнил – и всё же медово улыбался гостям и опускал очи долу, когда Мама́ принималась за свои байки, а после её выступления улыбался и ей, особенно медово. Бранные слова – самые перчёные из перчёных – вертелись на языке, надёжно прикрытые сжатыми зубами и улыбающимися губами. Знал: никогда не осмелится не то что поругаться с матерью, а даже выругаться при ней.