Хайдеггер и «евреи». Исследование феномена - страница 15
В соответствии с подобающим этой работе уважением нужно утверждать, что нет никакой литературной или художественной истории – в той степени, в какой имеется история познания, – а есть лишь historia, расследование. Каждое письмо достойное этого имени, завязывает битву с Ангелом и в лучшем случае выходит из нее охромевшим. В писателе присутствует ненависть к литературе, в художнике – к искусству, эта ненависть есть любовь к тому, что искусство и литература прикрывают, его представляя, и что нужно вновь предъявить, то есть представить, и заново скрыть. Пытаешься выслушать и заставить выслушать тайную аффектацию, ту, что ничего не говорит, себя распускаешь, себя истощаешь. Письмо нулевой степени. Всегда так и было, иначе и быть не может. Иначе мы бы никогда не писали и не рисовали, мы бы только и делали, что за письмом и живописью забывали, а всю литературу и живопись следовало бы отнести на счет симптома, вторичного вытеснения. Но дело в том, что проблематика непредставимого появляется как таковая, и уже давно, вместе с вопросом о возвышенном.
Очевидно, пытаются (в частности, «романтики», спекулятивная мысль) ее закрыть, вторично вытеснить сам ее предмет, превращая все это в эстетику (диалектическую, ироническую, юмористическую, щегольскую). Тогда как с этим странным понятием, каковое через Лонгина и Буало пришло к нам не от греков, а от евреев и христиан, на карту ставится собственно тезис, сама позиция aticmecuca, возможность и уместность прекрасного и, следовательно, классическая поэтика (включая сюда и трагедию) в смысле Аристотеля. И даже уместность мира, какого бы то ни было мира, для того, что пребывает в поисках непредставимого. Мира, который трогает, эстетического мира. Ибо непредставимое нетронуто, оно будет предшествовать любому прикосновению и не будет ни из мира, ни в мире.
Не случайно «не знаю что» (другое имя тайной аффектации) расшатывает якобы известное риторической (греческой и латинской) традиции об искусстве убеждения, как не случайно, в частности, и то, что вместе с Раненом, Бугуром и Фенелоном оно пересматривает вопрос об искусстве христианской проповеди. Как заставить почувствовать присутствие, каковое является непредставленным бессознательным, если довольствуешься при этом манипуляцией «изображениями», предназначенными убеждать и которые могут быть лишь представленческими компромиссами, в которых присутствие заставляет себя изображать и тем самым не узнавать. Айстесис может только вытеснять истину пафоса (которая не патетична), как церковная пышность вытесняет присутствующего в сердце Христа. Контрреформация, янсенизм, движение к бедности, чтобы приблизиться к бездонной нищете. Иисус не истинен, потому-что он прекрасен. Он даже чувственно не ощутим, его воплощение не есть его присутствие в мире, оно – наши хлынувшие от радости слезы. Стало быть, возвышенное, неощутимая аффектация, ощутимое только сердцем присутствие. Как оно может предстать во плоти, если проповедник о нем только говорит? Не ему вызвать слезы. Плачут по благодати.
Агония риторики и поэтики возвещает беспорядочное отступление литературных и даже дискурсивных жанров. Взять хотя бы уже Дидро. То есть прагматических конечных целей, адресов, во всех смыслах слова предназначенных породить конечное состояние у своих адресатов. Высвобожденное этим отступлением, возникает письмо, не адресующееся к кому-то и к тому, чем он должен в конце концов быть, а подталкивавмое несказанным и неизобразимым и притягиваемое к нему ценой худших «оплошностей». Траур по проекту произвести революционный переворот, обратить другого чтением и взглядом. От письма и возвышенного ожидать переворота не приходится. Как, впрочем, и миссионерский проект, революционная программа не может найти себе места в традиции «евреев». И в том, и в другом случае не во власти духа основать, установить, учредить или реставрировать аутентичность, подлинность. Основать подлинным образом. Это, напротив, не имеет никакого смысла. Потому что его здесь чересчур много. Все перегружено смыслом и чрезмерно облегчено от бессмыслия.