Хайм - страница 2
И все же лучше быть немой, чем заикой.
Немые вызывают сострадание, а заики еще и неловкость, смешанную с досадой. Немота – это уродство, а заикание – еще и помеха, мучительная и необъяснимая, взывающая к вынужденному терпению окружающих, наказанных непонятно за что тяжкой необходимостью общения с уродом. Эта безвинная кара не может не раздражать даже самых добрых и снисходительных. «Да понял я, понял… – едва ли не вслух думают они, неловко пряча глаза, – какого же тогда черта ты продолжаешь долбить это свое слюнявое пэ-пэ-пэ…»
Мое уродство довольно быстро вышло на внешнюю орбиту, в ежедневную пытку школьного двора, к безжалостным насмешкам сверстников и напускному вниманию логопедов. Последних мои родители перепробовали видимо-невидимо, с равной степенью неуспеха. Зато я, насмотревшись на своих братьев по несчастью, осознала еще одну удручающую вещь: все они были мальчиками! И это добило меня окончательно. Единственным утешением отверженных является сознание того, что они не одни такие, что где-то есть похожие на них, а возможно, даже и худшие отщепенцы и уроды. Но ощущать себя отверженной еще и среди отверженных… – это уже чересчур!
Мужчина может позволить себе любое уродство, компенсируя его силой или умом, – в отличие от женщины… Женщина слишком зависит от своей внешности, чтобы демонстрировать кому бы то ни было перекошенное, налитое кровью лицо, дрожащий от напряжения подбородок и отвратительную гримасу умалишенного. Такая женщина обречена на одиночество, сколько бы нежности, силы и любви ни хранилось в ее душе, какой бы изощренной мощью ни обладал ее разум. Обречена.
Обречена. Я поняла это еще в школе и постепенно приучила себя к удручающей картине своего будущего – без благословенного дара семьи и материнства, без радостей дружбы и приятельства, без возможности выбрать профессию, работу, компанию. Я приготовилась жить именно так, бездарно и безрадостно, до скончания дней. Слова одержали победу и в этой войне. Они погубили меня, как некогда бабушку, убили, оставив в живых. Не могу сказать, что у меня вовсе не было светлых моментов. Оставались еще книги, музыка, кино, хорошая еда. Не обремененная необходимостью следить за фигурой, я не отказывала себе ни в чем и довольно быстро раздулась до безобразных размеров. Ну так что? Раздулась и раздулась – разве это что-нибудь меняло?
При первой же подвернувшейся оказии я уехала подальше от родного города – туда, где меня не знали, где никто еще не был свидетелем моего горя и унижения – ни школьные мучители, ни соседи-соглядатаи, ни шарлатаны-логопеды. Прикинувшись глухонемой, я стала работать машинисткой-надомницей: мне нравилось пригвождать своих убийц к бумаге, наблюдать, как они бессильно корчатся на белом листе, подобные распятым разбойникам. Я вколачивала молоточки в печатную ленту, как гвозди – в беспомощные конечности испуганных букв. Нате! Получите! Каково теперь вам, живым мертвецам, на белом саване листа, который попадется на глаза максимум десятку-другому людей?! Вас прочитают, а затем, скомкав лист, выбросят в мусорную корзину. Но вы не погибнете, нет!.. – вы останетесь жить во тьме и грязи неведомой свалки. На вас будут гадить помойные голуби, бумага будет понемногу желтеть, и мокнуть, и подсыхать, и мокнуть снова, и снова желтеть, а вы по-прежнему будете висеть на ней распятыми гладиаторами, забытые, невостребованные, никому не нужные – в точности как я. Почувствуйте себя в моей шкуре, подлые душегубы!