Хор больных детей. Скорбь ноября - страница 15
– Почему?
– Давай, говори, – настаиваю я.
Несмотря на растущий эффект кофеина с сахаром и приход языков он останавливает свой взгляд на мне, и я чувствую, что Драбс немного приходит в себя. Он еще несколько секунд остается спокойным, пока я снимаю с него одежду. Моргает, будто видит меня впервые.
– Вельма Кутс идет посмотреть на тело, неуверенная, точно ли это ребенок.
– Неуверенная?
– Это могло оказаться хорошо сделанным пугалом. Ты знаешь, как их делают. Но она держала большой леденец на палочке, такой радужный…
– Я понял.
– …радужный. эти концентрические цвета, они кружатся на свету, вращаются, вращаются….
– Оставайся тут.
– …с этой Вельмой Кутс, роняющей свои мистические товары, ягоды, болотную живность и прочее. И она бежит вперед с криком.
– Потому что это не чертово пугало.
– Конечно нет, это ребенок. Девочка, я же сказал. И она, разбуженная криками, поднимается с плоского камня…
– Так она жива?
– …и протягивает свой леденец на палочке, словно обороняясь, вот так, вот так, два дня в грязи, и с собой нет никакой еды, кроме этого леденца. Не может сказать, как ее зовут, или просто не способна выговорить имя.
– Но с ней все в порядке?
Он кивает, глядя в мои глаза так же пристально, как я вглядываюсь в его. Рука, которую я держу у него на лбу, начинает нагреваться, словно я положил ее на печку.
– Да, – говорит Драбс, – с ней все в порядке, она живет в городе с Лили, пока шериф пытается узнать, кто она такая и откуда.
Я снимаю с него рубашку и становлюсь рядом, а языки слетаются к нему отовсюду. Он крутится и изворачивается, словно кто-то кидает в него спички. Языки слизывают его личность, пока он не становится просто сосудом, выкрикивающим что-то непонятными словами мучеников. Святой дух входит в него, пока он корчится на полу в кухне. Здесь слишком много острых углов, поэтому я открываю заднюю дверь и выпускаю его на двор, где он приводит в ужас пролетавшего мимо ястреба. Драбс бьется в судорогах рядом с амбровым деревом и мимозой, спугнув сидевших в кустах бакланов.
Я иду обратно к пикапу. Но прежде чем уезжаю, он говорит еще одну вещь, которую я в состоянии понять.
Я останавливаюсь и оборачиваюсь. Голос у него ясный и спокойный, несмотря на сотрясающие тело судороги:
– Скоро карнавал.
РАЗ В НЕДЕЛЮ или около того я провожу день на фабрике.
Чувствуется, с какой злобой рабочие относятся к этому месту и как сама фабрика подпитывается их бешенством, чтобы продолжать работать, год за годом.
Иногда выразить свой гнев и фрустрацию негде, а иногда, к счастью, такое место есть.
Пол, бригадир, точно знает, как вести себя со мной. Он говорит «доброе утро» и держится от меня подальше. Мое рабочее место, которое до меня принадлежало моему отцу, деду и прадеду, не имеет никаких, говорящих о нас примет. На стенах нет царапин и пятен, а столетний дубовый стол выглядит совершенно новым. Ничего не напоминает ни о владельцах, ни о традициях. Здесь лежит та же пыль, что и последние восемьдесят лет, и я дышу ею, как дышали они, вдыхаю снова и снова.
На самом деле этот кабинет – одно из немногих мест, где я чувствую себя довольным жизнью. Стою у окна с видом на фабричный этаж и смотрю, как рабочие совершают последовательность движений, которой их научила моя семья. Движения сложные, но повторяющиеся; грохот механизмов не только оглушает, но и успокаивает.
Мой прадед постановил, что на производственном этаже нельзя говорить. Это правило работало семьдесят лет, пока я его не отменил, для чего мне пришлось заполнить тридцать семь страховых форм. Прадед не думал, что продукция пострадает, если работники будут разговаривать друг с другом, но знал, что число страховок увеличится, если они перестанут полностью концентрироваться на своем деле. Этот механизм мог затянуть руку за три секунды. И мой прадед был прав.