И нет рабам рая - страница 2



Светало. Мирон Александрович покосился на соседнюю нетронутую подушку, но, кроме белизны, ничего не увидел. Странно, поймал он себя на мысли, совсем недавно он находил еще ее волосы. Неужели за два года, минувшие после смерти Кристины, от нее даже волоска не осталось? Ни разу Мирон Александрович не дозволял уносить прачке ни одной ее вещи: ни полотенца, ни платья, ни наволочки… Смешно и глупо!.. Время – лучшая прачка. Оно все отстирывает. Все. И кровь, и память, и запахи. И нечего себя утешать и обманывать. Что значит один найденный волосок по сравнению с целой копной, пахнущей яблоками и грехом… О, как сладостно пахнут они вперемешку!

Мирон Александрович по-прежнему лежал раскрытый, не в состоянии одолеть апатию, остывший, как покойник. Пытаясь как-то отвлечься от привидевшегося кошмара, Дорский заставлял себя думать о чем угодно – о кофейных сумерках, разбавленных молоком, о меховых шлепанцах, о покойной Кристине, о веймарском торговце. Но как ни старался, мысли его воровато, как мальчишки в чужой сад, забирались в рыбный ряд на местечковом рынке, где столько лет – сколько, он и сам не знает! – торговала свежей речной рыбой высокая сухопарая женщина со звонким, как монета, именем – Злата. Злата, Злата, Злата!

Мирон Александрович перекатывал во рту ее имя, как когда-то, в незапамятные времена свои камешки знаменитый Демосфен, чей бронзовый бюст стоял у него в кабинете на письменном столе и вызывал зависть у его друзей, особенно у доктора Самуила Яковлевича Гаркави, с которым Мирон Александрович учился в державном и ошеломительном Петербурге.

– Злата, – произнес Дорский вслух и осекся.

Он напряг память, постарался вспомнить мать, но кресало высекло мимолетную искру, высветившую на миг местечковый базар, тяжелые крестьянские возы, выстланные сеном, визжащих в холщовых мешках поросят, мудрые и вневременные конские морды, коровьи лепешки, выразительные и безоговорочные, как сургучная печать, а вот лица матери память не вернула, только приблизила и укрупнила облезлый парик, тупоносые ботинки и застиранное до дыр ситцевое платье в подол которого он тыкался своей кучерявой, напичканной всякими проказами головой.

– Байстрюк! – бывало, ласково отчитывала его мать. – Опять сбежал из хедера на реку!

– А там не учат.

– А чему учит река?

– Там бьют.

– Вас не бей, кем вы, негодники, станете? Еврея, Мейлахке, должны бить…

– Зачем?

– Чтобы не забывал, что еврей. – Она звонко рассмеялась и добавила: – Сейчас я тебе загадку загадаю. Слушай! Кому лучше – гусю или лошади?

– Гусю. Гуся погоняют хворостиной, а лошадь кнутом.

– Ишь, какой мудрец!.. Не угадал!.. Лучше, Мейлахке, лошади. Потому что, в отличие от гуся, она никогда в суп не попадет и еще хозяина похоронит. – И мать снова задорно рассмеялась.

Мирон Александрович давно, ох, как давно не вспоминал о ней, и, если бы не этот нелепый сон, он вряд ли бы выудил ее из затянутого ряской прошлого. Как ни странно было ему в этом признаться, но он даже не знал, когда она умерла и где похоронена. Неведение мучило его, он чувствовал себя виноватым перед ней и дядей Нафтали Спиваком – без его помощи не видать бы Мирону Александровичу, как своих ушей, ни гимназии, ни университета – посылал в местечко письма, порывался поехать туда на каникулы; но что-то его неизменно и властно удерживало: то ли страх лишиться вида на жительство (уедешь, а потом тебя обратно в столицу не впустят), то ли укоренившаяся отчужденность (пожалуешь на родину, а там не с кем и словом перемолвиться, все погрязли в мелких хлопотах и заботах, в жалобах на чиновников-хапуг), то ли ранняя женитьба на Кристине, дочери известного виленского адвоката Станислава Дорского (не брать же ее с собой в глухомань, в самую гущу черты оседлости, не водить же ее напоказ по единственной улице, чтобы какая-нибудь зубастая Хая-Лея или сварливая Шейне-Рохл кривили в усмешке рот и шептали тысячелетние проклятия).