Избранные сочинения в пяти томах. Том 1 - страница 14



Вильно никогда не таяло в мыслях тех, кого испокон веков принято называть литваками. Помню, как мой дед – сапожник Шимон Дудак, закатывая свои маленькие, как щелочки в амбарном замке, глаза и поднимая к лысому, гладкому, как бита, черепу мохнатые брови, восклицал:

– Господи! Какие там сапожники! Их шила выточил сам Всевышний!

Помню, как портной Гедалье Банквечер, почесывая свои шляхетские усы, припадая на укороченную правую ногу, открыто выхвалялся:

– Я учился шить в Вильне. Таких портных, как там, свет не видывал. Они выпрямляют горбатых!

Помню, как наш местечковый сумасшедший Мотэле, кроткий, всегда одетый в белое, как в саван, говорил:

– Вот это город! Там все – сумасшедшие. Все!

И в знак согласия с самим собой причмокивал языком.

Моя бабушка, прозванная за свою набожность Боговой невестой, рвавшаяся туда изо всех сил, шептала его имя, как шепчут имя возлюбленного, и готовилась если не к встрече, то хотя бы к короткому свиданию с ним – поднимется на второй ярус Большой Синагоги, пробормочет молитву, и Господь Бог услышит ее, простит все прегрешения, задует, как свечу, ее старость и снова возожжет ее молодость. Но мечте ее не суждено было сбыться. Как не суждено было сбыться мечтам ее сородичей и земляков, скромных и не очень удачливых тружеников – торговок рыбой, повивальных бабок, портных и сапожников, шорников и столяров, лавочников и лудильщиков, завершивших круг земной по воле Всевышнего или по воле Дьявола.

Я не могу сказать ей, моей бабушке, Боговой невесте, правду о Большой Синагоге. Я не могу сказать об этом ни одному из более чем двухсот тысяч евреев, погибших во Второй мировой войне в Литве, – ни младенцу, заживо брошенному в яму; ни старику, бормотавшему не то в огне, не то под огнем затверженное с детства «Шма, Исраэль!». Мертвые, как и живые, не верят в правду, не оставляющую им надежды. Как это так – нет Большой Синагоги? Кто говорит, что от нее и следа не осталось? Придет Мессия, и мы, мертвые, встав из могил, первыми поспешим туда молиться!.. Она, моя бабушка, еще задолго до неслыханной резни, до чудовищной косовицы, не оставившей в литовских местечках ни одного всхода, ни одного саженца, ни одной веточки на Древе Израилевом, не давала и соринке упасть на ее грезу, на ее сон, на ее любимый город. Он сиял для нее во всем своем ослепительном блеске и красоте.

До войны только один человек в нашем местечке сподобился чести побывать в нем – балагула Пейсах-Цимес, дальний родственник моего деда.

Когда он вернулся из Вильно, бабушка спросила его:

– Ну, как? Что скажешь?

Она ждала от него слов, которых до сих пор не слышала, слов, от которых в измученной душе, затянутой непроницаемыми тучами, вдруг расцветет радуга, но балагула Пейсах, зная нрав старухи, мялся, долго шмыгал красной морковкой носа, переминался с ноги на ногу, словно стоял не на деревянных половицах, а на плоту в штормовую качку.

– Город как город. Ор, толкотня, грязь… На каждом шагу евреи. А уж балагул – как собак нерезаных.

– И всё?! – ужаснулась старуха.

– Всё, – искренне пробурчал Пейсах.

– А Большая Синагога?! А могила Гаона?! А… а… а… – все звуки, жившие у нее внутри, вдруг рассыпались, улетучились, исчезли.

Бабушка закашлялась, пытаясь вытолкнуть из горла не то удивление, не то презрение к Пейсаху. Тот смешался, заморгал своими разновеликими, как две неодинакового достоинства монеты, глазами и примирительно бросил: