Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - страница 21
– Боится, как бы его за Север не кокнули, – говорила наша хозяйка. – Похоже, лютовал в молодости.
В отличие от Хариной, не взявшей с нас за постой ни копейки (нам и платить-то было нечем), старик Бахыт плату с Гиндиных потребовал сразу, и Розалия Соломоновна, по ее признанию, не стала ему объяснять, что они не дачники, а беженцы, что привела их к нему беда и что государство («Вот направление от товарища Энгельса Орозалиева, уполномоченного правительства Казахской ССР») за все, видно, рассчитается с хозяевами, но Бахыт и слышать не хотел ни об уполномоченном Орозалиеве, ни о государстве, которое спешит посадить тебе кого-нибудь на шею, но не торопится рассчитываться. После службы Бахыт, сняв шинель и сдав винтовку, как бы переселился из требовательного, четко обозначенного в календарях времени в другое, еще сырое, как невыделанная кожа, наспех обустроенное его далекими предками время, в котором действовали особые, степные, законы и веками ничего не менялось – прежними остались и небо, и горные отроги, и обычаи, и бескрайняя степь, и беркуты на плече, и пища. Розалия Соломоновна быстро сообразила, с кем имеет дело, достала из ридикюля золотую брошь и протянула старому охотнику.
– Вот залог, – промолвила она.
Глянув с угрюмым одобрением из-под своих выцветших, застывших шелкопрядами бровей на беженку, Бахыт восхищенно чмокнул языком и сунул брошь за пазуху.
Мама тайком восхищалась Розалией Соломоновной, но скрывала свои чувства от всех – и от Хариной, и от Бахыта, и от Гюльнары Садыковны, да и от самой Гиндиной, боясь столкнуться с вежливым равнодушием или высокомерием соседки. Ее угнетало то, что ни в подруги Розалии Соломоновны, ни в исповедницы она не годится, ибо была обыкновенной бабой, дочкой простолюдинов-сапожников, и жизнь ее протекала не на сцене, не на глазах восторженной публики, не под гром аплодисментов, а среди нищеты и скуки; мама нигде никогда не училась, работала прислугой, по-русски не то что писать – подписываться не умела; даже на идиш свою фамилию еле выводила. Чего в ней и впрямь было в избытке – так это сострадания и сочувствия, которыми она всегда была готова поделиться, чтобы хоть на минуту убаюкать чужую боль и подкормить чужие надежды.
– Доктору бы ее показать, – сказала мама, когда усталая и хмурая Харина вернулась из колхозной бухгалтерии.
– Ты, Женечка, про докторов забудь. Тут тебе не Литва и не колыбель революции Ленинград, – отрезала хозяйка. – Больница в шестидесяти верстах отсюда – в Джувалинске. Если выехать в степь на рассвете и нигде не делать остановки, то к вечеру, пожалуй, дотарахтишь до нее. Коли себе сама не поможешь, то тебя никакой лекарь не спасет. Единственное спасение – студеная вода. Вставай пораньше и обливай себя, голую, с ног до головы, и черт не возьмет.
Харина говорила отрывисто, резко, почти грубо. Она была в дурном настроении, и мама в знак согласия только кивала головой.
– Был бы настоящий мужик под боком, вмиг бы вылечил, – то ли о музыкантше, то ли о себе самой сказала Харина. – Честно признайся, тебе, Женечка, мужика не хочется?
Мама заморгала – такое при детях!
– Не красней, как барышня, лучшего лекарства не бывает. Но где они, мужики? Куда ни глянь – всюду дрянь вроде Кайербека или многоженца Нурсултана. Эх, будь со мной Иван рядом, пусть и увечный… – она вдруг осеклась и засопела носом.
О погибшем муже Харина вслух вспоминала редко. Но когда вспоминала, то молча направлялась к приземистому буфету, открывала скрипучую дверцу, извлекала бутылку водки и ставила ее на стол вместе с четырьмя гранеными рюмочками.