Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - страница 48
Сколько я так пролежал на стерне, одному Богу известно, но мнилось, что с тех пор, как, корчась от боли, я снопом упал на землю, минула целая вечность, а смерть все не приходит, и я почему-то еще способен шевелить мозгами и думать – не о себе, не о Кайербеке, а о своей несчастной маме, которая, видно, уже мечется в поисках своего неслуха по всему кишлаку и проклинает день, когда родилась на свет. Может, из-за нее костлявая и решила немножко задержаться в дороге – ведь чувство жалости, пусть и ненадолго, свойственно порой даже самой смерти.
От лежания ничком с каждой минутой делалось все трудней и трудней дышать, стучало в висках, тошнило, пересыхало во рту, першило в горле, но я не отваживался отодрать приплюснутое к земле измазанное грязью, перемешанной со слезами, лицо и повернуться набок. Время шло. Тычась влажными мордочками в мою рубаху, меня обнюхивали какие-то зверьки – может, любопытные суслики или простодушные тушканчики, может, полевые мыши или пробегавшая мимо молодая гиена, которой Анна Пантелеймоновна пугала маму; за ворот забирались неугомонные жучки и травяные клопы, они бестолково сновали по шее и исхлестанному, в волдырях и ранах, позвоночнику. Я завидовал умению этих зверьков и насекомых передвигаться, в любой момент вернуться в свою щель, в свою нору или логово, их безнаказанному праву повсюду без опаски собирать пищу. Почему, думал я, застыв, как мертвец, меня родили на свет человеком? Ведь мог же я родиться жучком или ласточкой… Лучше бы я летал, ползал, пресмыкался, грыз прошлогодние стебли, выклевывал на обед из колосьев зернышки, и рядом со мной, через двор или на другом конце улицы, жил бы не объездчик Кайербек, а какой-нибудь степенный сурок или трепетная ящерица? Неужели злее твари, чем человек, в мире нет?
И вдруг я услышал шорох соломы и шуршанье шагов.
– Гриша, – словно с небес, упал на меня голос.
– Левка… – буркнул я не ему, а земле облепленным грязью, пересохшим ртом. Но ни Левка, ни она, безмолвная, уставшая от недавних родов, меня не услышали. Я пытался приподняться, передать всем через Гиндина какие-то безутешные и ужасные слова, о существовании которых у себя я до этого дня сам не подозревал, но не мог оторваться от земли и еще раз раскрыть рот – каждая попытка двигаться и говорить только науськивала порыкивающую в конуре из моих костей и мяса овчарку-боль, овчарка впивалась в меня клыками, и я начинал от бессилия и злости беззвучно плакать.
– Ну и дела, едрена вошь! – не расслышав меня, выругался Гиндин. Затем он опустился на колени, осторожно приподнял мою рубаху, которую я не заправил в штаны, чтобы удобнее было нагибаться за колосками, и прошептал:
– Держись, Гриша. Я побежал в кишлак за подмогой!
Подмога подоспела быстро. Но прежде чем арба, в которую был впряжен молодой, шаловливый ослик и в которой в страду жнецам и вязальщицам снопов подвозили холодную колодезную воду, вкатила в раскисшее ржаное поле, из нее выскочила моя мама и, сотрясая своими воплями на идиш видавшие виды горные вершины, бросилась бегом ко мне:
– Гиршке! Гиршеле! Кецеле майн! Господи, Господи, уж лучше забери меня! Смилуйся, Господи, пожалей моего сына!.. Кто же услышит меня, если не Ты! Господи!
Пока несмазанные колеса арбы скрипели по полю, мама первой успела добежать до того места, где я лежал и, ополоумев от счастья, что я жив, растянулась на земле рядом со мной и принялась причитать: