Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - страница 68
Я выскальзывал в коридор, прислонялся спиной к непроницаемой палатной двери, и по моему телу пробегал какой-то горячий, щиплющий ток; губы начинали дрожать и невольно шептать что-то похожее на молитву или заклинание; я кого-то – может, Бога, может, ангела смерти, может, смешливого доктора Лазаря Моисеевича, – просил за этого неизвестного мне Матусевича, подорвавшегося на мине, за эту слепую, хрипящую глыбу с Донбаса – Мельниченко, отказывающегося «йисты гречневу кашу» и даже любимые «вареники з вишнями», за всех прогуливавших в госпитальном дворе под айвовыми деревьями свои до конца не зарубцевавшиеся раны, за всех, кого на санитарных машинах привезут сюда сегодня в полдень и завтра, и через неделю, и, конечно, я просил за себя. За дверью палаты было тихо; и в этой раненной навылет, кровоточащей тишине я продолжал кого-то уговаривать – Бога ли, шайтана ли – чтобы они заключили между собой перемирие и смиловались над всеми страждущими.
Надия долго не выходила, и меня вдруг охватило беспокойство – не случилось ли что-нибудь с Матусевичем? Никогда еще она не возилась там так долго. Бывало, перевяжет, перевернет на бок, чтобы пролежни не замучили, возьмет его чуткую, саперскую руку, подержит в своей белой, с пальцами-хворостинками, руке, шутливо назначит ему свидание в беседке под айвовыми деревьями и на цыпочках выскользнет из палаты.
Я услышал шаги Надии и отпрянул от двери.
– Не входи, не входи, – затараторила она. – Пока санитары справятся со своим делом, посиди, пожалуйста, в перевязочной. – Радио послушай…
– Он… – не договорил я.
– Да. Я думала, у всех белорусов глаза голубые, а, когда ему закрывала их, увидела – карие они… карие. Как подумаешь, может, для него, и лучше… Что это за жизнь, если все у тебя как сквозь мясорубку пропущено – искромсано, раздроблено? Ну что ты застыл, как по стойке «смирно»? Шагом марш отсюда! Живо!
Радио в перевязочной я слушать не стал, из репродуктора по-русски и по-казахски беспрерывно звучали унылые военные сводки, которые перемежались боевыми, чуть ли не маршевыми песнями или берущими за душу рассказами о подвигах героев – защитников Родины, но сам я его выключить не имел права, надо было дождаться Надии, которая, наверно, уже перестилала койку Матусевича, натягивала на подушки свежие наволочки – готовила ложе для другого изувеченного на фронте.
Не выходил Матусевич из головы и у меня. Существовал ли вообще такой человек? Или до последнего дня рядом со мной и Мухтаром на койке маячила только груда кем-то небрежно брошенных, пропитанных кровью бинтов? Или под боком долго таяла снежная баба, наскоро слепленная дворовой ребятней, которая не успела вложить ей в руку метлу и нахлобучить на голову ржавое ведёрко?
Если об украинце Мельниченко мы хоть что-то знали – знали, что зовут его Петро, что родом он с Донбасса, что не любит гречневую кашу и обожает вареники с вишнями, стонет от боли и рычит, то о Матусевиче, кроме его фамилии и инициалов «М. Н.», никто ничего в палате не знал. Михаил? Макар? Марк? Марат? Миней? Даже Надия, прибегавшая к нему по нескольку раз на дню, не могла похвастаться, что о нем что-то знает, и что когда-нибудь слышала его голос. Она и родину Матусевича – Беларусь – вычислила только по его фамилии. Все, что было о нем доподлинно известно, так это то, что он не голубоглазый, а кареглазый и что волосы у него не русые, а черные.