Избранные сочинения в пяти томах. Том 5 - страница 50



– Не плачь, – сказал он, не оборачиваясь. – Садись и что-нибудь поешь. А может, клюкнем по шкалику смородиновой наливки? За то, чтобы все отверженные и несправедливо наказанные изгнанием целыми и невредимыми вернулись домой.

Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:

– За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой – и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль… Все, все…

– И Пране, – сказала она.

– И Пране, конечно, – подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: – А почему ни о чем не рассказываешь? Ты крестик все время носила или в лифчик прятала?

– Все время носила.

– Никто на хутор не заходил?

Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:

– Заходил.

– Иаков?

– Нет. Другой. Не здешний.

– Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь сейчас по окрестным лесам и хуторам ваши люди в поисках защиты либо поодиночке, либо стайками бродят.

– Не литовец и не еврей.

– Так кто же?

– Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Это тот самый солдат в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было. – И, чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила: – Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила, чтобы штаны с него не падали… Вы уж меня за своеволие простите – я не могла его прогнать… Не могла… Ведь и вы его не прогнали бы?

– Ты – хозяйка, а хозяйке не за что извиняться, – со значением сказал Ломсаргис.

– Хозяйка? – Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели ее. – Бродяжка! Беженка! Приживалка! Пятая вода на киселе! – И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: – Этот горец говорит только на своем языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?

– По-польски я не говорю, а чирикаю – слышно, но непонятно… Пусть отлеживается.

Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на нее за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.

Утром они вместе пришли в батрацкую. Кроме еды, Эленуте прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции – остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на старом матрасе, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на гостей.

– Здравствуй, товарищ Сталин! – с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис.

– Я не Сталин, я Чхеидзе, – выдавил раненый.

– Сталин, Сталин, но почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, – сказал хозяин на ломаном польском.

– Чхеидзе, – упорно повторял танкист. – Вахтанг.

Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.

– Хлебни! Согреешься. – Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.

Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.

Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала ее чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала:

– Пышет жаром, как печка.

От каждого ее прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож – не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном красивой точеной головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как орлиный клекот, речи.