Кабул – Нью-Йорк - страница 50



– Дедушка, а зачем вам Германия? Родственники? – поинтересовался глава киргизского семейства, встретив Моисея на прогулке. У него было семеро детей и, такие же, как дети, многочисленные маленькие крепкие зубы.

– Человек сам идет в клетку. Свобода четырех миров невыносима для него.

Моисей был на пути из магазина. Там он обнаружил массу удивительных предметов. Их, как понял Пустынник, можно было есть, но он опасался, хоть и проявлял любопытство. Он приобрел фрукты и галеты, те, что напоминали галеты, которые много лет назад европейцы присылали моджахеддинам.

Киргиз покачал большой головой.

– Тяжесть это, дедушка. Вот и дети, и полна земля кровников, и встали они крепко, а я смотрю поутру – раската тут нет. Говорят, горы, поля, а все равно тесно. Моим лошадям тесно здесь.

– А где твои лошади, добрый человек?

– Так в Оше остались.

– Коневод?

– Нет, дедушка, я пастух. Тот же пастырь, только для простых тварей, для быстрых. Я под самый вскат солнца табун выведу, и душа на их спинах скачет. Верно вы сказали, что сам в клетку…

Тут уж Моисей покачал головой. Люди делятся на два типа: на тех, кто ведет род от пастухов, и тех, чьи предки распахивали землю ради ее, роженицы, плодов. Свобода пастуха не равна свободе кочевника, как нога мужчины не равна ступне женщины. Оглядев большого немца-киргиза, его тело, начавшее рыхлеть, Моисей подумал, что теперь этим телом в ночи быстро овладеют гномы, изъедят его, как изъедают термиты сладкое дерево. Подумал и о себе: его старое, лишенное спелой крови тело сохранно от гномов. Эта мысль порадовала его и даже развлекла. Дни в Унне он проводил за перемешиванием тяжелой глины, из которой никак не удавалось приступить к лепке чего-то стоящего. Глина представляла собой не мысли, а прамысли о природе любви и природе веры. Красная глина. Адам. Моисея тяготил вопрос, повелел ли Аллах любить в чистой вере, или верить лишь в чистой любви? Женщина с именем, коротким, как крик ночной птицы, сказала, сидя в его кубе и глядя в оттенки сери, что их Бог не требовал стерильной любви. Так и сказала «стерильной», и он пожалел ее, не изведавшую еще никакой любви. Пожалел и вспомнил бинты, сохранявшие стерильность лишь до того, как их обагряла жидкость жизни, свищущая из конусов пулевых ран. Белые как соль бинты из Германии, Италии, Франции санитары разрывали черными пальцами и без антисептиков стягивали ими рану на бедре, а он смотрел, не вкушая боли, на смешение начал, и уничтожение белой соли расплывающимся тяжелым цветом доставляло ему истинную боль.

Прошли зимы и лета, многие зимы и лета, несколько жизней уже прошли, а замысел любви не стал ясен настолько, чтобы можно было отделить от него и исполнить свою малую часть его и уйти. Но – уже пора, пора ясности!

Вот перед ним – нахлынувшая из раны в небе Германия. Люди должны жить в чистоте, но чистота вынуждает к хирургической жестокости. Грязь тоже порождает жестокость, но иного, животного свойства. Есть и третье – это третье цветет серостью здесь. Чистота земная, обманная, опасная. Чистота подобия. Приспособленная к жилищам гномов. Об этой чистоте и сказала немецкая девушка, проявляющая о нем нужную ей заботу: на чистом жизнь не родится.

Моисею Пустыннику давно не хотелось задавать вопросов. На войне все реже и реже встречались мудрецы, способные на них отвечать. Даже Одноглазый Джудда, старый верблюд жизни, более не казался Пустыннику человеком, у которого можно было бы узнать о связи веры и любви – тот единственный вопрос, который не открывался ему в ясной конечной форме.