Кацетница - страница 7



– Ну нет, конечно. Но так надо сказать.

– Мама, но врать – грех.

– Я знаю, дочка. Но я замолю этот грех. Не бойся. Это – ложь во спасение.

– Хорошо, мама. Но…

– Все, доня. Все, – она заплакала и обняла меня.

В эту ночь папа исчез. Исчезли и все его хирургические инструменты. Я долго думала, куда он мог уехать, но так ничего и не придумала.

В ноябре всем объявили, что Западная Украина решила присоединиться к СССР. В этот день мама очень долго ругалась с бабушкой, так, что бабушке стало плохо с сердцем. Как я поняла, бабушка ругала маму, что она не уехала со мной в Варшаву. А мама говорила бабушке, что в Варшаве сейчас еще хуже. Я не знаю, как может быть еще хуже. У нас кончились все продукты. Мама каждый день ходила менять припасенное мыло на какую-нибудь еду, но на рынке тоже ничего не было. Кончились дрова, их теперь никто не продавал. В ноябре в Львове уже холодно, я хожу даже по дому в толстой кофте и сапогах. И все время хочется есть…

Правда, когда мне было шесть лет, было в самом деле гораздо хуже. Я плохо помню – скорее, по рассказам мамы, что в Львове люди умирали от голода. Мы тогда выжили только потому, что уехали к папиным родителям в деревню, в Бобрки. А папа рассказывал, как они отбивались от голодных городских жителей, которые по ночам грабили деревенские огороды. Их, конечно, тоже было жалко, но я иногда думаю, что если бы тогда нас тоже ограбили, мы бы все умерли с голода.

Мы часто сидели с Алей у меня в комнате и вспоминали старые времена. Как вкусно и хорошо ели, как здорово играли, какие праздники устраивались в городе на Рождество. Только от разговоров о еде все равно хотелось есть, даже еще больше. Но отказаться от этих воспоминаний мы не могли.

Господи, как страшно было в первый раз после всего этого идти в школу. Школа была вся в каких-то дырках – говорят, в ней прятались ОУНовцы, и по ним стреляли из пулемета. Внутри школа была разрисована всякими лозунгами. Но, самое плохое – не было половины учителей. Нам не говорили, где они, но Кристинка сразу же сказала, что их арестовали и увезли русские. А еще она сказала, что отца Станислава, нашего ксендза, русские расстреляли прямо во дворе школы.

Аля мне говорила, что все взрослые мужчины ушли в ОУН, в леса. При этом она так странно смотрела на меня. Я не сразу поняла, что это она думает о моем папе. Не знаю. Я не представляю себе, чтобы папа стал с кем-нибудь воевать. Он же врач. И католик.

А Алин папа не ушел в ОУН. Он еврей. Он всю жизнь играл на скрипке вместе с моей мамой, а сейчас тоже сидит без работы.

В городе откуда-то появилось много странных, чужих людей. Они шли с котомками, тележками, иногда ночевали прямо на улице. Мама сказала, что это евреи, сбежавшие из Варшавы и Кракова. Она не объяснила, зачем они бегут, и почему бегут к нам – но и без этого было страшно.

На этих людей никто не обращал внимания, и они тоже ни с кем не общались. Постепенно они исчезали, на их место приходили новые – я не понимала, куда они деваются, но потом, проезжя мимо кладбища, совсем на окраине, увидела много деревянных сараев, вокруг которых суетились те самые люди…

В гимназии было все по-другому. Только это уже была не гимназия, а обычная школа. У нас стало много русских учителей. Они были вроде неплохие, но никто из них не знал ни по-украински, ни по-польски. А из нас никто не знал ни слова по-русски. Все уроки теперь проходили очень странно – учитель что-то говорил у доски, потом вызывал кого-нибудь по журналу, путая фамилии, ученик выходил, говорил, что ничего не понял, и садился обратно. Аля первая придумала говорить что-нибудь смешное по-польски про учителей. Если украинский они еще немного понимали, то польский не знали вообще. Теперь на всех уроках мы то и дело смеялись, а учителя злились и ставили нам двойки. Ну и что. Зато в школе нас бесплатно кормили, правда, совсем мало.