Как служить Слову? Манифесты. Опыт реминисцентной прозы - страница 27
А над светлыми русичами плыл и плыл звон. Онемели они, слеглись, как штыки в горнила на полшара земного. Скрестили свои рученьки и подслушивали, как плывет-гудит над ними жизнь их Первозданной Спасенной России. Исходили они подзнаменным духом, который колышет ратные наши стяги в гордый и щемительный, неисцветаемый майский день, когда заселяют грудь соколы и орлы медногласные и непрошенную слезу выбивает: слеза – тварь, ей только дорожку наметить. Земля вся гудела…
Заштатный маленький городишко, естественно, всполошился. Ермакова сняли с колокольни и повели на гауптвахту, но в душе у него звучал благовест… Ныне Иван – с ними, с незабвенными боевыми друзьями. «Война добила сыночка, – сокрушенно говорила мне мама его Анна Михайловна. – Легла головушка рано. Дошел осколок до сердца». Семь осколков попало в голову Ивану Михайловичу, изморщили, взбугрили они его лоб и просинью виднелись некоторые через кожу. Почитаемая мной бабуля с ярким русским характером и ярким же народным словом, которое воспринял от нее и сын, Анна Михайлова считала по простодушию, что один осколок роковым оказался. Может, и права она была в святой своей наивности: и войне заплатил Иван Михайлович плату непрожитыми годами и книгами ненаписанными. Все ермаковские книжки перечитал я вновь, готовясь писать о нем, поперебирал каждое словечко в сотнях музейных ныне газет, в рукописях. И самое нежное и сокровенное в душе Ивана Михайловича стало мне открываться, когда проживал я сердцем страницы его о сирых солдатских Аленушках, которым жизнь устроила жестокое испытание землей. Всеми пахотными меридианами навалились обезмужиченные ее гектары на тоненькие, незакрепшие молодые хребтики, на мяконькие хрящи подростков. И девчонки-неслетышки, как и парнишонки, мелькая подсолнухами голов в пшеницах, выдирали осот из них и в десять девчоночьих лет обзаводились палочками-трудоднями не мороженками эскимо, гребли сено, пасли телят. С хворостинками… Босые ножки в росе… Сами песенки сочиняли пичуги малые, плакали, выстанывали заклинания Аленушки в колочках, думали, одни травы слышат их да березки, птенцы-кукушатки:
Аленушкина душа у ермаковской России, и потому восклицал он: «Память, память моя!.. Женственные заснеженные деревеньки… Лежат сыны ваши под белыми-белыми обелисками. Они цвета материнского молока».
Говорил мне когда-то Иван Михайлович, вспоминая звонкополье родной сторонки, отчую деревеньку Михайловку под крутогривой радугой:
– Веришь ли, Санек, но я сразу, за километр признаю доярочку. Увижу на дороге женщину в матерчатой плотно повязанной шали, резиновых сапогах и фуфайке, полысевшем от частых стирок халате – она, значит.
Сотни доярок населяют глухие сибирские деревеньки сказовой его страны. С ними вместе, вызнавая доярочью жизнь, торопился писатель к приземистым фермам с подслеповатыми оконцами, где волноваться начинали и жалобиться, если задерживались их поилицы и кормилицы, многочисленные Пеструшки и Милки, Домнушки и Жданки, Апрельки и Майки, Зорьки и Вербы. Богу только и ведомо, какими узами связаны бывают доярки с «сестрами меньшими» – буренками. Нянями часто зовут в Сибири доярок, и одна из этих женщин с румянцем неотцветшим, в той самой норме, когда русскую бабоньку «ягодкой» называют и не избыла она еще жара любви и ласки, призналась однажды писателю: «Некоторых моих коров нет, а я их в обличье помню, как детей своих, снятся они мне». Другая, с истянутой кожей – скулы наружу и глаза, как у великомученицы, рассказала: «Самая ласковая Леснушка моя обеззубела, а я так сроднилась и свыклась с ней, что хоть на мясокомбинат под один обух с ней». Третья, стеснительная до смущения, с глазами, опушенными мохнушками больших ресниц, поведала: «Синенький скромный платочек приспособилась я под коровой петь. Она разнежится, осоловеет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомленные сделаются – хоть целуй ее в такую минуту».