Как я выступала в опере - страница 4



Помолчали.

Потом подали наш поезд.

– Давай в две ходки, Глебчик, – осмелилась только сказать мама, но папа взвалил на себя рюкзак, взял обе снасти и пошел по перрону.

Мы со своими мешками и пакетиками бежали рядом, задыхаясь и боясь сказать слово…

Сели.

Через полчаса и наш поезд выдохнул, дернулся и тихо пополз вдоль платформы.


Купе было изумительное, проводница – красавица, простыни сияли белизной, янтарный чай покачивался в мелко звенящих подстаканниках, рафинад был в опрятной зеленой бумажке.

Мы довольно рано легли – и только тут весь этот морок слетел, и нас разобрало.

Я на верхней полке изнывала от смеха до боли в ребрах.

Мама смеялась с театральными протуберанцами.

Папа, закрывшись уютно простыней и сплетя пальцы на груди, не открывая рта, делал как-то так: ф-ф-ф-ф и снова ф-ф-ф-ф…

Босой ногой я поглаживала багажную полку, где поверх рюкзаков лежала наша длинная снасть, похищенная и в минуту возвращенная невеста, покачивалась и почти не дребезжала, виноватая.

Сладкий сон под тыдых-тыдых сморил довольно быстро, и мне уже снилось, как через сутки я впервые погружу в сияющую прозрачную толщу воды светло-алюминевую лопасть с тремя заклепками, весло выпустит несколько зимних пузырьков и, улькнув, уйдет вниз.

Лодка качнется – потому что с кормы, оттолкнувшись, сядет папа.

Потом развернется перпендикулярно берегу и боком к полуденному свету, и наши три сидящие тени в кепочках отразятся в солнечном ребристом песке мелководья…

Козловицер и Зуся

В детстве было два кошмара – школа и исправление зубов.


Школа, по правде говоря, меня обидела только своей ненавистной, из морозной тьмы вырастающей, непреодолимой повседневностью.

Так же, как до этого нас с братом ужасно оскорблял садик.

Бывало, папа тащит во мраке зимнего утра Петю, одетого в две пары рейтуз, шубку, валенки и варежки на продетой в рукава резиночке, цигейковую шапку с тошными и скрипучими при завязывании ленточками поверх платочка, – тащит, значит, папа его в садик, а Петя шипит мрачно:

– Гадина все-таки эта Крупская…

– Почему это гадина Крупская? – невольно прыская, говорит папа, тоже не слишком счастливый от раннего, еще прилунного подъема из теплой кровати.

– Она придумала детские сады, – гундосит Петя.

В школу нас уже никто не водил. Время было такое безопасное – малыши ходили сами.

Родителям было не так противно, а нам-то…

Меня, в зимнем этом, шерстящем во всех местах и неудобном скафандре, выпинывали из подъезда (в лифте все-таки кто-то провожал, потому что тяжести было мало, чтоб лифт поехал), и это было вдвойне обидно – так как понятно было, что провожающий, томный, теплый и в чем-то наспех запахнутый, сейчас вернется обратно и придавит еще пару часиков в полумраке и пахнущих сном подушках…

И вот – ночь, улица, фонарь, тебе семь лет… И только в десяти минутах – неоновый дребезжащий гул освещенной школы, жуткий гул, резвые одноклассники, которые как будто вообще не спали только что – и не испытывают всего этого экзистенциального ужаса.

Так прошло пять лет, пока не появился Зуся.

Почему-то самым страшным уроком был для меня – труд.

Шитье, мать его.

Все девчоночки приходили, снабженные модными линейками, добротными кусками ситца из нашего ближайшего магазина, миллиметровой бумагой и опрятными ручками, карандашами и ластиками.

У меня всегда или не было вообще ничего, или была старая миллиметровка, оставшаяся от брата, странные отрезы от непонятно какой тряпки, линейка, принадлежавшая еще дедушке А. А. Реформатскому и прочее, фамильное, но постыдное и неприемлемое на уроках. Легкомысленные родители следили только за тем, чтоб я прочитала все по литературе.