Каждый вдох и выдох равен Моне Лизе - страница 19
– И! – осенило его. – Музейная уборщица потом тоже «прибрала» кровать Трэйси. Подумала, кто-то из посетителей устроил на ней бесчинства – и вот… Все как у нас! У работ часто случается своя жизнь, разве нет? В искусстве участвуют все, кто на него хоть как-то реагирует. И уборщицы, несогласные с художественным высказыванием, – тоже часть искусства. Как сказал этот, в костюме? «Она просто делала свою работу»? Ну что ж. Значит, это ее комментарий о поверхностности искусства. Пусть неглубокий. Но поучаствовала она честно. Разделила мусор… Деконструкция! Постмодернизм! Да она буквально подняла работу на новый уровень! Произвол уборщиц, наш разговор – все это, – Леон обвел палочками шанхайский пейзаж, осиротевший стол у окна и всех собравшихся, – и есть искусство. Потому что искусство – тоже произвол. Безобразие! Оскорбление! Поругание самого искусства! Все это – его часть. А разве сама жизнь – не произвол? Она непонятна, запутана и абсурдна. Неясно, как ее трактовать и комментировать. Иногда настолько, что хочется выбросить ее в мусор!
Все захлопали, а Хесус выключил телефон. К этому моменту речь Леона снимали уже три художника. Будет, что показать куратору. Леон снова опустил руки мне на плечи и даже с чувством пожал их, как ветерану тысячи поруганных инсталляций. Синяк от клюки все еще болел. Хесус протянул мне через стол руку в перстнях и сказал, что рад такому яркому знакомству.
Я почувствовала себя приезжей, радушно принятой в странный призрачный мир, где малейшее движение – «жест», молчание – «высказывание», а глоток из стаканчика – «критическое суждение». В этом было что-то фетишистское: любое действие мгновенно становилось актом созидания или предметом искусства. Очень удобный мир.
Я собралась совершить перфоманс «Художник ест тысячелетнее яйцо». Оно смотрело на меня из тарелки, как око Саурона. Черный желток в прозрачно-коричневом белке зловеще переливался под слоем зеленоватой плесени. Мне никак не удавалось ухватить его палочками. Наконец я просто проткнула его, но оно тут же соскользнуло, а на палочках осталась черная токсичная слизь. Остаток завтрака я неловко елозила палочками по тарелке, пытаясь похоронить сатанинский глаз под кружевными ломтиками лотоса.
Я хотела потратить этот день на «ритуальный столб» – организовать себе местный телефон, интернет и тому подобное. Но, как выяснилось за завтраком, в резиденцию приезжал куратор с намерением обойти студии, посмотреть работы и поприветствовать новеньких. Я осталась в гостинице.
Все готовились. Слева, из студии Стива, доносились какие-то шарканья, шорохи, щелчки, потрескивания и вздохи («это звуки морга» – пояснил Стив). А в студии справа от меня жила Абстрактная Поэтесса – замогильно бледная андрогинная китаянка. Ее дверь была открыта, и я зацепила взглядом коллекцию ярких тряпичных покемонов на столе. Мы разговорились. Оказалось, это не покемоны, а традиционные китайские тигры. Их дарят младенцам как оберег от злых духов. Поэтесса покупает их в магазинах и на блошиных рынках, распарывает и зашивает внутрь по смертельному стихотворению. Это ее проект.
Некогда у Поэтессы случилась трагичная история любви, послужившая большим взрывом для вселенной ее лирики. Она рассказывала об этом торжественно, с отрепетированными паузами и той заунывной, сбивающей с толку интонацией, которой часто грешат поэты – будто выпускают изо рта не фразы, а смертельные дозы печали. Но история Поэтессы была так поразительна, что я продралась через все эти театральные завесы и по возвращении к себе немедленно записала ее своими словами в «мормонскую книгу материнской памяти»: