Колокола весны - страница 7
После работы Гордей вдолгую, прочно и как-то мстительно ест. Ест сначала одно поджаренное старушкой матерью мясцо с лучком, свиное ли, куриное ли. Наберётся до воли мяса; убедится, что всё-таки выдавится ещё место и для борща, примет в угоду матери несколько ложечек и тут же прямо из-за стола валится – как с корня срезан! – на диван, прикрывается газетой.
Летом газета нужна. Заслон от мух.
В прочие времена газета вроде и ни к чему, но без газе-ты Гордей уже не уснёт. Привычка. Без газеты вроде как чего не хватает. А чего именно, нипочём не поймёт. И такое чувство особенно донимало по понедельникам, когда газета не приходила. Отсюда, как он считает, и произошло известное выражение: понедельник у него был самый тяжёлый день.
А зато во все остальные дни…
Поел, перекинулся, натянул на лицо газету и мгновенно, будто под наркозом, уснул. Спит он не разуваясь, не раздеваясь, сронив ноги на пол. Спит мертвецки крепко и сладостно. И снятся ему сны, и в тех снах ничегошеньки другого ему не хочется кроме одного: спа-ать, спа-а-а-ать, спа-а-а-а-а-а-а-атушки… У него всякий божий день – Всемирный день сна! Валерка так и называетГордея – вечный чемпион мира по спанью.
– За шо ж ты, бедолага, и мучисся? Колы ж ты, чортяка, и высписся? – ворчит старушка мать, ладясь к ночи поднять с дивана глыбистого Гордея, чтоб разделся да лёг по-людски в постель.
Но поднять великанистого Гордея всё равно, что спихнуть со своего корня Эверест. И Гордей, одетый, обутый, в тяжкой позе мнёт, – сам на диване, ноги на полу – давит рёбра до нового дня. По мысли Валерки, перехватил Глеб эту замашку спать одетым у Сталина. Вождь частенько спал в одежде.[15]
И снова, отойдя от генерального сна, пролупив едва глаза, Глеб долго и скучно ест, готовясь к новому, уже к сидячему сну на лавке у компрессорной.
Гордей вышагивает босиком, врастопырку покачивает локтями. Косится на Валерку.
Валерка держит за сиденье велосипед, знай поталкивает рядом с собой.
"Чем же тебя, тараканий подпёрдыш, уесть?" – мучительно думает Гордей и оглядывает Валерку с головы до ног. Но придраться ни к чему не может. Плечи, руки, спина, живот у Валерки вымазаны в одинаково густой шоколадный цвет. Совсем не сравнить с погребным загаром у Гордея.
– Слышь, Нерукопожатное Лицо, – Гордей тычет пальцем Валерке на его толстые ватные штаны и на сапоги, – сегодня всего-то лишь плюс тридцать пять. Ты не замёрз?
– Да вроде нет, – с простинкой отвечает Валерка, не поймав яда в голосе Гордея.
– Как же нет!? – пыхнул Гордей. – У тебя ж вон, – скосил глаза на портянку, выглядывала из кирзового сапога, – обмотка зачем лезет наружу? Со-греть-ся! А ну-ка… Разувайсь! Ходи, как я. Босиком!
– Ёшкин кот! Не могу… Колется…
– А ты через не могу всё равно ходи. Укрепляет нервы. Гниль счищает меж пальцев. Наши предки, обезьяны, не носили ни хромовых сапог, ни лакированных туфель. Всё босиком да босиком.
– Так то обезьяны… Я тебе не какой-нибудь там Петя Кантропов. Не могу…
Гордей настаивает. Наседает.
Уступает Валерка. Разувается.
Впригибку, словно крадучись, шаговито, вбыструю, в срыве на бег простриг с десяток метров на бровях ступней и снова обувается.
– Не могу. Больно уж колкий это подвиг.
Гордей доволен, что отыскалось уязвимое место у Ва-лерки. Чудик картонный, не может вот так просто идти босиком! А он, Гордей, может хоть по колкой дороге, усыпанной мелкими сечеными камешками, хоть по свежей полевой стерне. Всё нипочём!