Конец прекрасной эпохи. Эссе и переписка с друзьями - страница 4
Самым близки образом, а во многом и прообразом современной русской официальной культуры является спектр русской предреволюционной культуры, разные части которой претерпели различные судьбы и трансформации. В логике перевернутого революцией духовного треугольника самые высокие инстанции русской культуры оказались обреченными на наибольшее страдание, и подвергались физическому уничтожению в первую очередь. Но по неуничтожимой и правящей миром духовной логике, именно эти аспекты культуры оказались самыми влиятельными и сильными. Я не берусь определять сейчас, чей духовный импульс – Хлебникова или Блока, Малевича или Вячеслава Иванова, Флоренского или Сергея Булгакова, П. Д. Успенского или Мережковского – оказался наиболее устойчивым и глубоким, разумеется, вне советской официальной культуры, но важно увидеть объединяющее их всех предчувствие «великой эры новой культуры, по существу и всесторонне противоположной нашей современной материалистической и позитивно утилитаристической» (Эллис, «Русские символисты», Мусагет, 1910).
Задача формирования новой религиозной культуры будущего лежит в основе духовного процесса, питающего неофициальное русское искусство, которое, отбросив «официальность», давно следует называть просто русским искусством. Эта задача сакральная и элитарная, как бы не претили эти слова сторонникам демократичности во всем и везде. Искусство всегда элитарно, оно спускается «сверху» и «поднимает» сначала самого художника, а следом за ним тех, кто готов услышать его. Эта элитарность означает не привилегии и гордыню, а ответственность, труд и страдания, особый путь и особый опыт избранничества, подобный – иногда до полного совпадения – монашескому, и многострадальный Гоголь тому не единственный пример. И привилегия, и страдания избранничества заканчиваются для русского писателя, если он становится на путь компромисса с официальной культурой. Его долей становятся материальные привилегии и страдания унижения и стыда. Я имею в виду так называемую либеральную советскую литературу, дидактическую по содержанию и задачам, работающую в поле позволенного и непозволенного в дозволенных пределах.
Русская культура 1960-х – 70-х годов, о которой я пишу, не искала компромиссов и оправданий для них. Она возникла с той же неизбежностью, с какой человек возвращается к своему духовному наследию. С самого начала она утвердила собственное поле идей, несовместимое с идеологией атеистического реализма. Что-то важное случилось в России в эти годы: шок, пробуждение от многолетнего обморока, летаргии. Неудержимый процесс вел меня мимо «свежих» советских голосов к русской дореволюционной литературе и философии, а отсюда – к универсальной мировой культуре. Для человека, частью которого стали Лао-Цзы, Дхаммапада и Библия, советская жизнь с ее «культурными» проблемами становилась сферой небытия, провалом сознания, абсурдом, а для писателя-метафизика – еще и областью, в которой он черпает образы нечеловеческого уродства и страдания. Постоянная обращенность к норме, к подлинной универсальной духовности, включающей золото византийского и русского православия, русского любомудрия и литературы, приводит к острому, почти невыносимому субъективному переживанию уродства и страдания – стадии, которая в некоторых случаях прирастает к писателю, начинает определять его художественное лицо. Сострадание приходит позже и обращается в конструктивное духовное делание, в религиозное творчество «великой эры новой культуры», которая начинается «здесь и сейчас». Это было главной темой русского Парижа 30-х годов (журнал «Числа»), и стало лейтмотивом нашего искусства по внутренней логике развития того и другого из общих оснований, сформированных в русской культуре начала века.