Козлёнок за два гроша - страница 22



Та, которую Эзра зовет Данусенькой, смеется, что-то шепчет напарнику на ухо, размазывая на ладони капли воды и колупая пальцем в Эзрином ухе, и в ее шепоте, как в ворковании ночной птицы, Эфраим слышит зов истосковавшейся плоти.

Фокус-марокус!

Старая байка!

Сейчас они уйдут отсюда, думает Эфраим, поднимутся на чердак, где до сих пор стоит кровать Церты, разденутся и, как положено самцу и самке, сплетутся в один тугой неразрывный клубень, и эта их перевитость, как и их глухое постанывание, будут тревожить Эфраима, как пятьдесят лет тому назад, не давая ни на чем другом сосредоточиться или уснуть.

Как бы предчувствуя недовольство отца, поскребыш Эзра принимается набивать Данусеньке цену. Она – Данута – дочь польского офицера, участвовавшего в мятеже шестьдесят третьего года и сосланного в Сибирь, дворянка, говорит по-еврейски как прирожденная еврейка и даже умеет печь кихелех.

– Кихелех – повторяет Эфраим.

– Кихелех, – полным страсти и призывное™ голосом произносит осмелевшая Данута и замолкает.

– Их тоже бьют. Вон их сколько в мятеж полегло, – задабривает отца Эзра.

Что нам до польских офицеров, до их дочек, умеющих печь кихелех, до мятежей. У нас, Эзра, свои мятежи. Тихие, без сверкания сабель, но сколько уже крови пролито, сколько крови!

И снова в памяти Эфраима всплывает Гирш – Гиршке-Копейка, его средний сын. Уж лучше бы он сюда с какой-нибудь кралей явился, чем проливать кровь. Кровью зло не искоренишь. Зло, как и добро, – с мясом и костями. Злу тоже больно. Разве может тот, кто другим причиняет боль, спасти мир от греха и порока?

Темнеет. Вечерние сумерки висят клочьями, как шерсть у пегой собаки.

Все заметней чадит в горнице нетерпение Дануты и Эзры.

Сейчас они попрощаются с Эфраимом, поднимутся на чердак, лягут в Цертину постель, переспят и утром, как только займется заря, отправятся в другое местечко, где будут петь, плясать, рассказывать про серебряные ложечки и подставки, вливать себе воду в правое ухо и выковыривать из левого нужду и бедность, и до следующего появления Эзры в родительском доме пройдет еще год, а если Эфраиму не повезет, то и того больше.

– Говорят, наш Гирш губернатора ранил.

Эфраим на прощание пытается добиться от поскребыша Эзры правды.

– Кто говорит?

Эзра ему ничего не скажет. Ничего. Как бы тот ни ластился к нему, как бы ни подъезжал. Зачем старику правда? Правда и молодым не нужна, хотя молодости стоять перед ней легче, чем старости. В возрасте отца самое лучшее – не знать. Не знать не только лишнего, но и необходимого, которое, перестав быть тайной, тоже оказывается лишним.

– Шмуле-Сендер, – говорит Эфраим.

– Водовоз?

Данута укоризненно смотрит на Эзру, допрашивающего отца, как жандарм.

– А Шмуле-Сендеру сказал Шмерл-Ицик…

Эфраим совсем отчаивается. Так ли уж это важно, кто сказал. Сказали, и все.

– Гирш сапоги тачает, – говорит Эзра. Вот она, единственная правда, которая ему, старику, нужна. – Нам, отец, рано вставать… Прости, но я ничего не могу тебе оставить… сам знаешь мои заработки…

– Я тебе сам могу дать… получил за надгробие Соры-Шейндл… – говорит Эфраим.

– Обойдусь, отец… Летом заработаю немного денег и куплю медведя. С медведем легче. На косолапого народ валом валит. В Сибири их, говорят, полно. Охотники отлавливают медвежат и продают. Может, мы с Данусенькой двинемся туда и привезем оттуда зверя. Обучим его и будем жить-поживать да деньжат наживать.