Козлёнок за два гроша - страница 27



– Я, Авнер, сейчас не про рай, а про ад думаю.

Эфраим снова прислушивается.

Наверху ни звука.

Ни скрипа.

Мертвая тишина, какая стоит в поле после посева.

– Совсем забыл, Эфраим… у меня для тебя новость.

Авнер переворачивается на другой бок, глаза его в темноте пытаются найти Эфраима, но темнота делает его неразличимым; гладь мрака мерцает ровно и нерушимо, и Авнер тычется в него, как муха в стекло.

– Знаю.

– Ну и что?

– Что «ну и что»?

– Небось рад…

– На седьмом небе!..

– И я бы был на седьмом небе, если бы кто-нибудь и мне написал.

– Написал?

– Видно, зовет тебя к себе или домой просится.

В темноте слово звучит, как в лесу, – отчетливо и гулко, но Эфраим никак не может сообразить, кто зовет его к себе и кто собирается – даже просится – восвояси.

– Кто? – спрашивает Эфраим.

– Дочь твоя – Церта… Мне Хася-Двосе сказала. Она же тоже Дудак…

– Да, – отвечает Эфраим, все еще не понимая, о чем говорит нищий.

– Встретил почтарь Нестерович Хасю-Двосе и говорит: тебе письмо!

– Покороче, Авнер, покороче!

– Словом, ошибка вышла. Письмо не Хасе-Двосе, а тебе.

– Что ж ты до сих пор молчал?

– Совсем из головы вылетело…

Ну и денек! Одна весть за другой. И эта, из Киева, наверно, ничуть не лучше той, что пришла из Вильно.

Год, а может, больше Эфраим от дочери ничего не получал.

В последнем письме написала: жива-здорова… работает белошвейкой… внуку, Давиду, шестой годик пошел…

Эфраим прочитал то письмо и сразу же заподозрил что-то недоброе. Ни слова про этого фармазона, который сманил ее из дому, женился ли он на ней или, полакомившись, бросил. Эфраим вертел письмо в руке, разглядывал на свету, обнюхивал, стараясь учуять Цертин запах, а учуял душок беды. В том, что с Цертой беда, он нисколько не сомневался. Беда – немногословна, радость болтлива. Что с ней? Эфраим сел и тут же ей отписал ответ. Он писал его до глубокой ночи, корпя над каждой строчкой, с трудом втискивая свои мысли-камни в белый прямоугольничек бумаги, допрашивал Церту, как становой пристав, сетуя на судьбу, покаравшую его, отца, одиночеством и неутоленной родительской любовью. Он умолял Церту приехать хотя бы на могилу матери – любимицы Леи, но ответа тогда не получил и ужасно расстроился.

Если с ней, Цертой, стряслось какое-нибудь несчастье, то он и минуты не станет раздумывать, остановит первую попавшуюся телегу, выезжающую из местечка, попросит, чтобы его довезли до Киева – пусть две версты, пусть одну, только бы поближе к ней, только бы поближе.

Но вести от нее приходили редко – раз в год, – и не были они ни добрыми, ни дурными.

В том, что все – и покушение Гирша, и приход Эзры с этой Данутой, и письмо Церты – таким странным и таким роковым образом совпало и сопряглось, Эфраим видел чуть ли не предначертание свыше.

Жизнь – волчица, думал Эфраим, разодрала на части, растаскала по норам его агнцев, самое дорогое, что у него было, оставив с тенями и могилами, с безмолвными камнями, с погорельцами-нищими, с водовозами, которые либо побираются воспоминаниями, либо развозят по домам тусклую, вонючую, неизбывную старость. Перед смертью, перед тем, как он соорудит самому себе надгробие, думал Эфраим, Всевышний решил послать ему последнее и самое тяжкое испытание – сделать несчастными его детей и лишить его возможности им помочь. Эфраим это понимал и вместо того, чтобы убояться, принял вызов вседержителя и затеял с ним тяжбу. Ведь в чем-то их силы были равны: Бог был отцом для всех живущих, Эфраим же – для четверых; пусть малая песчинка, пусть только жалкий побег на древе жизни, но в своей любви и он был всесильный, всевидящий и всезнающий бог.