Кривизна Земли - страница 18
Вошла усталая, в провинциальном и бесцеремонно блестящем золотой люрексной нитью жакете врач.
– Женский инсульт редок и кома держит дольше.
Высоко задрала ногу лежащей Веры и отпустила. Нога упала истинно не живая.
– В нашу больницу никак не возьмут, разве в коридор. Пахнущий постными супами и старостью, заставленный койками по одной шершавой стене коридор я видел.
– Нет. Заплачу сиделке, санитарке. И есть же гуманитарные службы…
– Сейчас раздеть догола, подложить кухонную клеенку, клизму сделать.
– Я сам? Вот уж действительно волосы шевельнулись ужасом.
Женщина сдавила легко Верино безвольное морщинистое горло и придержала. Оно дрогнуло.
– Кормить – поить, две – три ложки. Это вам родственница?
– Тетка Вера, всю жизнь с нами была, сейчас вдвоем.
– Благо, что не мать. Сыну за матерью так смотреть грех и мука. Господи, пошли нам кончину скромную, чистую и недолгую. В первый раз сама все сделаю, вы придержите.
Вечерами я в изнеможении курил в лоджии. С видом на реку Даугаву, широкую здесь. Медленное течение, сколько себя помню, внушало покой. С годами на необитаемом Заячьем островке построили телебашню, монстра на трех лапах. Как боевые машины из «Войны миров» Герберта Уэллса. Башня высока и видна отовсюду. Сегодня чувствую, марсианин готов перешагнуть реку и, путаясь в ногах, сокрушить меня, Веру и город за нами. Без пощады, не различая латышей и русских, зверей в зоопарке, евреев, поляков, националистов, коммунистов, членов Партии некурящих и участниц парада Настоящих блондинок.
Четыре дня я старался, как мог, привыкая к невозможному, особо противному мужскому естеству. Зачерствел душой в кормежках, омовениях. Названивал знакомым в надежде найти сиделку. И внешне сдал, где же скромный лоск и некоторая вальяжность холостяка, знающего себе цену. Когда Вера засыпала (?), я думал о сестрах: маме и Вере и конечно об отце. Его за сорок прожитых вместе лет я не узнал. Он холодно меня не замечал. Временами думалось, в моем рождении была какая-то тайна? Я окончил школу – он посоветовал идти слесарем на ближний завод. Я ушел в армию, отец на пятый день спросил, почему я не выхожу к обеду. (Тетка Вера как-то рассказала). К столу требовалось являться в застегнутом пиджачке, большие подростковые кисти торчали из рукавов. На низком абажуре, дававшем глубокую тень позади круглого стола, висела записка: Sodien mes runasim latviski (сегодня мы говорим по латышски) или Heute sprechen wir nur Deutsch (сегодня мы говорим только по-немецки). Я отпраздновал диплом престижного радиофакультета, отец, узнав об этом удивился и обещал устроить в радиорубку поезда Рига – Москва крутить музыку.
Мама успела до первой мировой войны и общерусского развала окончить царскую гимназию, и было в ней нечто рафинированное. В голову не могло придти обнять ее, прижаться телом. Она спрашивала только, перешел ли я в следующий класс, и однажды подложила письмо, предостерегая от юношеских заморочек.
Тетя Вера была теплей и ближе. Она пошла по комсомолу, обязательному трудовому стажу и без любви к ремеслу стала врачом. Война, госпитали, естественно, самые яркие ее годы. Потом пустота. Мама позвала – живи с нами, Веруля. Сестры стали близки, когда тень Холокоста настигла семью. Третью из сестер звали Блюме (Цветок), она погибла на Украине. Рыдала Вера, мама вышла в соседнюю комнату и долго смотрела на себя в зеркало. Она походила на Блюму. С того дня о ней мама никогда не упоминала.