Лазарет - страница 39
Я лечу, я вижу: отныне и навсегда мы будем жить внутри войны. Мы всегда будем воевать. Эта битва, мы мним её последней, она растянется на века, на тысячелетия. На вечность.
Санитары тащат носилки. Мы их перевернём! Кто это мы? Мы не знаем, кто мы. Нам бы это узнать. Не санитары носилки волокут. Их тащит вихрь. Ветер. А люди просто держатся за края белизны. Когда перевернутся носилки вихря, когда встанут друг против друга и оскалятся, как звери, санитары, начнётся новая война.
Тогда нельзя будет отличить людей Бога от слуг Князя тьмы. Все поменяются местами. Новая война налепит на людей новые ярлыки. Вот идет, грохочет новое орудие смерти: дом на колесах, величиной с гору, гремит всеми железными листами, шурупами и болтами, если он на тебя наползёт, раздавит тебя кровавой букашкой под бешено вертящимися колесами. Дом вздымается стальной волной, дом издает человеческий крик. Погибая под взрывами, дом хрипит, но убить его слишком трудно, ибо он имеет способность возрождаться. Железо, если оно мыслит, человеку подобно, и размножается, подобно человеку, оно уже бессмертно, и сжигай его не сжигай, оно воспрянет и восстанет против человека. Убьёт родителя своего. Да ведь так и дети поступают с отцами и матерями; отцеубийца проклят, матереубийца казнен на площади, да только вновь и вновь они, убийцы тех, кто их породил, приходят на землю. Все возвращается. Хорошо это или плохо? Мы мечтаем о бессмертии. А ведь оно хуже самой лютой казни. Я, врач, спасаю людей от смерти, и я всё время забываю, какое благо – умереть.
Лечу и вижу. Лечу и плачу.
Лечу, а может, еду, а может, сплю. Нет, это меня на подводе в новом городе везут в новую тюрьму. Холодно. Это Север. Меня привели в новую камеру, там угрюмо сидели и молчали новые люди, я сел на нары, опустил глаза и закатал штаны до колен. Мои ноги неимоверно распухли. Это плохо работало сердце. Не тянуло тяжелый воз изношенного тела.
Я был ещё молод, дитятко, а уже как старик.
Ночь прикрыла нас и наши одинокие слёзы толстым, беспросветным траурным платом. Я лежал и глядел в потолок. Думал о войне. Она шла далеко и бесконечно. Я закрыл глаза, хотел уснуть. Не получилось. Я видел перед собой большую войну, другую, не нашу, там люди сражались невиданным оружием; потом вдыхал ароматы мира, потом надвинулись видения ещё одной войны, потом ещё, и я перестал расставлять войны по старшинству, по ранжиру и росту, я просто понял, что им нет конца, и стал я безутешен. Нас желают захватить! Но мы не дадимся. Не поддадимся! И Давид побивал несчастных филистимлян ослиною челюстью! И героиня Иудифь отсекала голову вражескому царю Олоферну! Чем мы хуже? Но ведь и не лучше! Война всеобща. Теперь нам надо в ней жить. Мы не выберемся из неё. Если и возникнет замирение, оно на час, на полчаса. Передышка. А потом опять.
Да, опять, на другое утро, после ночи в холодной тюрьме в холодном, до крыш заваленном снегом и льдом городе, нас погнали на вокзал, втолкнули поезд, и шатались мы в нём, живые маятники, до другого города, и я, доченька, не помню ничего, что было в тот день. Ничего! Старая память. Нету памяти. Как красиво лежат твои беленькие коски у тебя на груди. Я не вижу глазами, но я вижу сердцем. Будто седые, но ведь ты не старушка, а девчонка. А будто старушка. Я священник, я и старуху могу назвать во храме: дочь моя.
Явился и третий поезд, и третья дорога. Мы понимали: едем по Сибири. В третьем арестантском вагоне маленькие зарешеченные окна, как дырки скворешен, торчали под самым потолком. Я вставал, мне на плечи взбирался, кто помоложе и похудощавее, а по нашим спинам на самый верх, как в цирке, залезал совсем мальчонка; осуждённые дети тоже ехали с нами. Вагон был набит людьми до отказа. Кормили нас селёдкой, и иных селёдкой рвало, и все страшно хотели пить. Я призывал всех терпеть и вслух молился. Кто повторял молитвы за мной. Кто глумился и пытался меня переорать бодрой песней: наш паровоз, вперёд лети, в коммуне остановка! Иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка!