Либидинальная экономика - страница 5



». Вот как милейший Отец (О граде Божьем, VI, 9) предуготовляет общее заточение видимостей под именем симптомов. Обесценивание данности функционирует сполна, то есть впустую: движение сил становится потрясением рассудка, а вскоре и dementia и amentia[10]. Язычники называли его Дионисом и Вакхом, именами не подлежащих оценке единичностей. И отметьте паралогизм Августина, запинающуюся манеру все же оказать честь силе их театрики: вакханки были объяты неистовством; этого не видно в театре, где всего лишь играют; хотя театральные игрища таковы, что могут понравиться только богам, в свою очередь охваченным furor[11]. Непосредственное и вполне языческое следствие: furor божественен, божественное есть furor; как в священных ритуалах, так и в сценических играх нет ничего, что не включалось бы под особым именем в траекторию побуждений, как нет и ничего, что осталось бы подобной траекторией не охваченным. Здесь мы ловим Августина на том, что он, дабы произвести объем и камеру присутствия/отсутствия, загибает либидинальную ленту на самое себя. Для окончательного расчета понадобится, чтобы интенсивности были профильтрованы и занесены в актив великого Нуля. И мы видим, что это ему не удается, не удается установить разницу между игрой и неистовством, симулякром и истиной, шутовством и серьезностью.

Сей бандитский бандаж, это утверждение ленты пишется с болью, от которой дрожит рука. Вслушаемся в нее, она, несомненно, куда важнее, чем то, что говорится. Эта боль – отнюдь не уныние и не потеря сил, совсем наоборот. В ней отпечатывается расход существенных порций энергии, затрачиваемых на то, чтобы сделать приемлемым нечто неприемлемое, возможно, само это накопление сил. Плакать, вопиять – все это на расстоянии вытянутой руки. Накапливаются – в то время как рука заводит свое перо все дальше в Дионисовы рощи – фигуры, фигуры жизни и смерти, то есть по сути та же энергия, уловленная на мгновение и навсегда; и они, повелительницы диких зверей, ее пожирают. Египетское лицо, грива из Негева, андрогин цвета бистр, неуступчивая самочка, совсем ребенок.

Вокруг этой боли, возможно, центрируется новое, поистине жуткое стечение обстоятельств: вчера вечером, этой ночью то же самое бесстрастно вглядывающееся невесть куда египетское лицо почернело. Лик юной женщины стал посмертной маской молодого мужчины, чье тело надсмотрщики – те самые, которые на протяжении добрых двух лет надзирали за ним и избивали в тюрьме на островке у африканской литорали, – просто предали земле, после того как отец, осмотрев его, отказался признать их версию самоубийства. То же самое лицо, такой же узкий лоб, большой, слегка искривленный нос и массивное окрест него лицо абиссинских пропорций, то же изящество прикуса. И лицо говорило, все время, пока она молчала, изворотливо, ускользая от смерти и разыскивая ее потоками слов, говорило как негр, расставляя все новые и новые ловушки слов, но речи его оставались настолько вкрадчивыми и властными, что вели к зримым последствиям, в точности как физические воздействия. Если бы его смерть могла разразиться, как разражались его слова, ощутимыми преобразованиями, когда у него было тело! Сделать из его смерти его вновь деятельное, преобразующее тело. Анаграммами его nomen[12] были Рома, Амор[13].

И это напряжение, в первую очередь затруднение и нетерпимость, ассоциируется с несовозможностью всех таких синхронных фигур. Нужно быть уж совсем христианином и круглым дураком, чтобы представлять себе этих римлян и негров похотливыми недотепами, впавшими в грязный разврат простаками. Это страдание от избытка – страдание вакханок, оно происходит от