Марк Шейдер - страница 2



В плечо меня толкает совсем молодой паренек, кажется, его зовут Саня. Здесь всех, кто не Рома или не Игорь, зовут Санями. Даже если их зовут совсем не так: пока ты не выучишь его настоящее имя, он будет для тебя Саней.

– Чего тебе? – спрашиваю я.

– У тебя есть? – спрашивает он, имея в виду нацвай. Вот, может быть, поэтому все и думают, что «на цвай» – это на двоих: постоянно кто-то приходит без дозы, и кто-то другой с ним делится. Я долго не мог понять поначалу, откуда он вообще здесь берется, – мне казалось, что нацвай только и делают, что передают друг другу – те, у кого сегодня он есть, тем, у кого сегодня его нет. Мне было интересно – что произойдет, когда он СОВСЕМ закончится. У всех. И на вопрос «У тебя есть?» все будут только разводить руками.

Но он не заканчивается.

– Нет, – говорю я, – я сам брал у Кролика.

– А-а-а, – разочарованно тянет он, – понятно.

Сейчас он, наверное, будет приставать еще к кому-нибудь, пока не найдет себе дозу. Без дозы он вряд ли полезет в забой… забой…

Да.

Это слово.

С ним все в порядке.

Нацвай начинает приходить, я чувствую, как он растекается по всему телу, какое-то странное тепло начинает согревать кончики пальцев на руках и ногах, уши, нос и член – все выступающие части тела. Еще я чувствую, что все вокруг неожиданно становится каким-то веселым, появляются новые краски, даже там, где все было черно-белым. Всякие мелочи становятся вдруг удивительно смешными, но я не смеюсь, потому что я хорошо знаю эти приколы, у меня уже достаточный опыт приема нацвая, я не первый день его принимаю, я не смеюсь, совсем, ведь ничего смешного вокруг нет, просто решительно ничего смешного, поэтому смеяться не надо, я хорошо знаю… эти… вот…

Щас…

Несколько секунд мысли пролетают с удивительной скоростью, и все постепенно возвращается на свои места. Но не совсем. Мир вокруг слегка изменился, но главное, что произошло, – я могу спокойно произнести слово «забой».

Вот, слышите: «ЗА-БОЙ».

И все в порядке.


Дело было не в первом воспоминании, хотя, конечно, оно было таким, каким и должно быть первое воспоминание о забое. Ничего ясного, только смутное ощущение ада. Знаете, каким его в детстве изображает в своих шепелявых рассказах выживающая из ума бабка. Ничего конкретного, ни одного четкого образа, все размыто – только грохот, духота и темень, нет – чернота. И какой-то древний ужас.

Он выполз из меня.

Из самых глубин.

Он выполз откуда-то, наверное, из подсознания, или даже из коллективного подсознания, или еще там откуда-то, и остался со мной. Я не мог думать о забое, я не мог говорить о нем, я не мог даже произносить само это слово. Каждый раз, когда я спускался в забой, я умирал.

И снова рождался только тогда, когда клеть выезжала на поверхность.

И меня не существовало между этими двумя моментами, меня не было нигде, не iснувало зовсiм.

Я не знал, что мне делать.

Сначала я старался просто привыкнуть к этому, я думал, что все ведь вокруг как-то работают по десять, двадцать лет, я думал, что, в конце концов, втянусь. Но я не втягивался.

После забоя ты куришь несколько сигарет – я выкуривал почти полпачки.

Ты куришь по три-четыре, просто чтобы прокашляться от пыли. Для шахтера антракоз – это даже не диагноз, это уже как врожденное уродство.

Конечно, всем выдаются лепестки, в смысле респираторы. Только лепесток засоряется минут за сорок, а в забое ты торчишь шесть часов. Ни больше ни меньше. Говорят, когда-то кто-то пытался бороться за то, чтобы на смену выдавалось несколько лепестков, да только вряд ли у него что-нибудь получилось. Это глупая мысль – бороться за какие-то лепестки. Как будто больше не за что! Все борются за повышение зарплаты или за то, чтоб перебоев с водкой не было. Так что лепесток выдается один, и за сорок минут – самое большее – он засоряется, а дальше ты снимаешь его и всю оставшуюся смену дышишь так.