Мартин М.: Цветы моего детства - страница 14



Каждый спуск затвора был теперь для него событием, а всегда иметь при себе фотоаппарат – необходимостью.

Морковка

Клавдий обнаружил себя в таком периоде жизни, когда время стало похоже на безвременье – нечем было его измерить, и необходимости в этом больше не имелось. Никто ничего от него не требовал. Совсем как в детстве. Только тогда у него не было прошлого, а теперь – будущего. Смерть его не пугала. Напротив, он опасался, что она уже никогда его не приберет. Когда-то он считал, что только те, кому не достает мужества, считают ее чем-то еще, кроме как концом всему. А теперь он не мог смотреть на нее иначе, как на чистейший, сверкающий невыразимой радостью сон, однако недостатка мужества в себе не ощущал. Религиозен он не был. Но в эту истину верил. Ему казалось, что уже сейчас она приоткрывается ему и просвечивает сквозь вновь обретшие смысл вещи. На долгие годы молодости этого смысла для него не существовало – надо было что-то делать со своей жизнью, куда-то себя девать. Теперь же не надо было делать совершенно ничего, но в этом не было ни скуки, ни тоски, ни тревоги. Ясности тоже не было. Недоумевал он сильнее прежнего. Но что-то сдвинулось в нем, сделалось более похожим сразу на все. В нем обнаружилось страстное влечение к самым простым вещам, как у слабоумного или поэта. Он проходил мимо кряжистого дуба в лесу, и ему хотелось прильнуть щекой к его шершавому телу. Он поднимал голову и поражался красоте перистых облаков, неуловимо меняющих форму. Он кормил бездомных кошек и заходился от восторга, когда гладил их шелковистые спинки. Собственная дряблость не казалась ему больше изъяном – в ней была какая-то новая нежность, особая чистота. Он смотрел на свое морщинистое отражение в зеркале, и не то, чтобы ему нравилось то, что он там видел, но той тревоги, которая всегда преследовала его при виде самого себя, больше не было. А иногда все-таки даже нравилось. Нравилось на отличный от прежнего манер – так же, как нравился ему, например, вид мхов и грибов в лесу. Была, конечно, еще и боль, и немощь, но он научился с ними обходиться. Не столько терпением, сколько лаской. Он выучился быть утешителем самому себе.

Время от времени у него появлялись довольно экстравагантные желания. Например, лизнуть стену дома, мимо которого он проходил. Ему самому не казалось это странным, но он знал, что другие бы с ним не согласились, и делал это, только когда никого вокруг него не было. Подходил к стене и проводил языком по грязной ноздреватой поверхности. Порой ему безудержно хотелось прилечь где-нибудь в неприспособленном для этого месте (хотя, конечно, если отбросить все церемонности, можно утверждать, что горизонтальная поверхность – условие, которого должно быть достаточно для любого места, чтобы делать его для этого полностью приспособленным). И не потому что он устал, совсем не поэтому, даже скорее по причине, близкой к противоположной. Ему хотелось прилечь от радости, от избытка чувств, от влечения к поверхностям разнообразных структур и свойств. Так, он успел полежать на главной площади под бронзовым бюстом, в канаве позади своего дома, в подъезде в трех шагах от своей квартиры, под турниками, вокруг которых в дневное время любили кувыркаться дети, на паркете возле своей кровати, на кладбище у заброшенной могилы, поросшей сорняками, на траве в лесу, на бетонной плите в заброшенном доме и на мокром снегу между гаражами. Однажды он обнаружил себя лежащим на противоестественно чистом белом песке у карьера. Было около четырех часов утра – зачарованное время летнего периода. Воздух был поразительно статичен, тишина стояла феноменальная. Его сморил сон. Когда он закрывал глаза, ему показалось, что на парапете сидят двое мальчиков и о чем-то беседуют, хотя он и знал, что вокруг него совершенно точно никого нет.