Мартин М.: Цветы моего детства - страница 6
Мартин смотрел на нее через окно, не приближаясь к нему слишком близко, чтобы оставаться незамеченным. В одной руке Грета держала плюшевую крысу, а другой указывала на хризантемы. Играла во что-то сама по себе, обращаясь к мягкому зверьку. Что она говорила, Мартину было не слышно. На ней было зеленое шерстяное платье, ажурные колготы и кожаные сандалии. Очень уютно надеть такие мягкие вещи прохладным утром и выйти в садик. Особенно когда так пасмурно и тихо, как сегодня. И Грете все это очень шло. Такой трогательной она была в этом теплом платье, в обнимку с плюшевой крысой, указывая маленьким пальцем на хризантемы, что у Мартина заболело сердце. Он завидовал Грете. Ему хотелось так же встать пораньше, надеть что-нибудь теплое и стоять в садике под хмурым небом в обнимку с плюшевой крысой, рассказывать ей о хризантемах, а главное – быть таким же красивым. Но таким же красивым он не был и знал, что никогда бы так не смог, ему бы наверняка оказалось нечего рассказать неживому питомцу, и вообще вовсе не этого он бы хотел, и совершенно нечему здесь было завидовать. Грета глупая, она понятия не имеет о том, как уютно надеть такие теплые вещи прохладным утром и выйти в садик, особенно если пасмурно и тихо, как ей все это идет, как трогательно она прижимает к себе плюшевую крысу, как может болеть сердце, когда стоишь в тихом доме, никем не замеченный и одинокий, и смотришь на эти хризантемы из окна.
Он вернулся в комнату, которая была чем-то средним между кухней, прихожей и коридором, объединяющим другие комнаты между собой, взял со стола большое зеленое яблоко и стал подбрасывать его перед собой, подставляя то левую, то правую ладонь, чтобы поймать его. Яблоко глухо ударялось об кожу всей тяжестью своих сочных кисло-сладких вакуолей.
Возвращение
Октавия работала в библиотеке. Самым большим преимуществом этого обстоятельства было то, что у нее оставалась масса свободного времени на чтение книг и переписку с единственным человеком, с которым она однажды достигла некоторой близости. Человек этот был совсем старик и жил в другом городе – отчасти поэтому Октавия и дорожила их отношениями так сильно. Перспектива более тесной связи с кем бы то ни было вызывала у нее панику.
Шагая вечером по улице в клетчатом платье до щиколоток, разглядывая сквозь потертые очки в бронзовой оправе первые осенние изменения скромной городской природы, Октавия вспоминала, как в детстве она возвращалась на поезде приблизительно в это же время года с юга, куда ее каждое лето возили «для оздоровления». Когда другие дети, да и взрослые тоже вокруг дремали, утомленные долгой дорогой, она единственная, в мягком холодном полумраке и тишине, нарушаемой только мерным стуком колес, не спала и наблюдала за трепетавшими на ветру зелеными кронами, подернутыми своим прекрасным возвышенным умиранием на фоне ее родного северного неба; ничто и никогда не волновало ее так сильно, как это воспоминание. Она боялась, что со временем оно затрется, как музыка, которая теряет эффект, если слушаешь ее слишком много. Поэтому она старалась не думать о нем очень часто. С другой стороны, ее беспокоило, что оно просто забудется, утонет в темных водах ее ненадежной памяти, если не думать о нем совсем. Поэтому иногда она все же возвращалась к нему, стараясь восстановить все значимые детали. Например, она точно знала, в какой последовательности располагались члены ее семьи в вагоне. Насчет деревьев за окном у нее не было такой уверенности. Ей представлялись в первую очередь серебристые тополя, которые по мере движения поезда с юга на север сменяли собой тополя пирамидальные, тоже красивые, но совершенно не трогавшие ее. И это вполне могли быть именно серебристые тополя. Но что, если сами картины, воспроизводимые ее памятью, не имели никакого отношения к тому, что она действительно видела тогда из окна своего вагона? Что, если те серебристые тополя, которые она правда тогда видела, были подменены совершенно другими серебристыми тополями, которые она видела в других местах и в другое время? То же могло произойти и со всеми остальными деталями, из которых собирался общий образ воспоминания. Оно представлялось ей оригинальной картиной, по мере выцветания заклеиваемой фрагментами других картин и, в конце концов, ставшей коллажем, который продолжает жить своей жизнью и меняться независимо от того, хочет этого Октавия или нет. И никто уже никогда не узнает, как выглядела эта картина в самом начале и насколько велика разница между ней и ее обликом на сегодняшний день. Октавия даже подозревала, что колоссальный эффект, вызываемый в ней этим воспоминанием, был связан именно с теми изменениями, которые привнесло в него время. Откуда эти изменения брались и почему они действовали на нее так сильно, сказать трудно. Она не могла уже установить, когда именно начала вспоминать о том раннем утре (а может, это был вечер) в поезде таким образом, каким делала это сейчас, но это почти наверняка было не на следующий день после того, как эти события имели место быть, хотя подмена, должно быть, началась уже тогда. Должно было пройти достаточно времени, чтобы они получили статус «воспоминания», а еще лучше – «далекого воспоминания», приобрели некоторые общие черты с ночными сновидениями. Но, в отличие от последних и от просто фантазий, воспоминание, каким бы ненадежным и далеким оно ни было, вменяло документальность, и что бы о себе ни думала Октавия, это обстоятельство действовало на нее самым основательным и неотменяемым образом.