Милостью Божьей - страница 4



Пытаюсь, делаю шаг, другой, вот она, совсем рядом, протягиваю руку, но она перелетает на другой цветок, будто играет со мной.

Я снова бегу за ней, высокая трава смыкается за моей спиной, и мне так весело, я смеюсь и не могу остановиться!

Но бабочка легко взлетает, поднимается выше и выше, а я слежу за ней из высокой травы, одного со мной роста…

Папа хотел познакомить лес и меня, сам он был хорошо знаком с этим лесом. Называл по именам цветы и деревья, как жаль, что я не могу вспомнить ни одного названия.

Он узнавал птиц по голосам, и тоже называл мне их имена, а я слушала и кивала своим огромным бантом. И во мне жило радостное предчувствие, что я ещё не раз приду сюда, что это только начало, счастливое начало огромной и прекрасной жизни. Но мне почему-то кажется – сразу за этим днём началась война.

Через много лет воспоминание об этом счастливом дне вылилось даже не в стихи, а в песню…

Память

Мне с памятью не справиться никак —
И помнить, и не помнить невозможно,
Как тёплая отцовская рука
Мою ладошку держит осторожно.
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.
А травы выше роста моего,
И надо мной и бабочки, и птицы,
И больше я не помню ничего,
Что с этим днём одним могло б сравниться…
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.
Те травы были скошены войной,
И рядовыми на войне убиты
Отец и детство пулею одной —
Но только ничего не позабыто…
Все мы на память обречены,
В память посвящены,
Она, словно свет далёкой звезды,
Как ясный свет далёкой звезды,
Огромной, огромной —
Первой величины.

2. Своя война

И следующий осколок – уже война. Наверно, это был не первый день войны. Мы уезжаем, уезжаем! Папа с нами не едет, ему надо везти в эвакуацию свою школу. Не едет и дедушка, отказался наотрез с необычной для него твёрдостью. Не хотел быть обузой, – семья сына, семья дочери, бабушка, ещё и он.

Папа отвёз куда-то приемник, Хороший, с одним весёлым зелёным глазом, с ручками, которые можно было крутить и слушать, что хочешь – голоса, музыку, чужую речь.

На долгие годы место между окнами занимает чёрная тарелка репродуктора, похожая на большой безглазый рот. Его нельзя было заставить говорить или петь, он говорил, только когда сам хотел, и пел, когда хотел сам.

Его не выключали ни днём, ни ночью, и когда он вещал, все обращались в слух. У меня тревожно замирало сердце. Почему, ведь не понимала ничего! Наверно, тревога была разлита в доме, лежала на лицах взрослых, и как в зеркале, отражалась в моей душе.

Зачем напекли так много крендельков, целый мешок из вафельного полотенца с зелёными полосками по бокам? Почему нельзя взять с собой игрушки, раз уж мы уезжаем? И книжки нельзя, и шахматы? Хотя бы одну куклу Жанну – ту, что без головы!

Ночь, ещё непривычное слово «тревога», мы с бабушкой и Вовкой сидим в подвале. Запах угля, тусклая лампочка под потолком, и я мучительно пытаюсь понять, что происходит.


Опять поворачивается калейдоскоп с моими осколками.

Дорога… Иногда удаётся ускользнуть от бдительного ока взрослых и стать у приоткрытых дверей теплушки.

Можно держаться за поперечную доску и вдыхать свежий ветер и смутное ощущение пьянящей новизны, когда мелькают поля, перелески, опять бескрайние южные поля.