Над краем кратера - страница 3



Через год он в такой же гимнастерке, также беспомощно улыбаясь и щуря глаза, протирал очки платком, успокаивал плачущую маму, говорил, что война совсем ненадолго, и горбился, горбился…

* * *

Через двадцать пять лет встречаемся в Одессе, я, глубоко сухопутный человек, и мой однокашник Юрка, друг детства, теперь – настоящий морской капитан. Случайно встретились, сидим на скамейке в Приморском парке. У Юрки то же, что в юности круглое румяное лицо, застенчивая улыбка (наш физик называл его «румяный царь природы»), массивное тело и большие руки. Рассказывает о переделках, в которые попадал за годы службы, припоминая также медленно и основательно, словно бы извиняясь за тяжесть и неповоротливость своего ума, как припоминал заученное, готовясь со мной на нашем чердаке по экзаменационным билетам. Я был быстр, легок, все хватал на лету, а он медлителен, грузен, как слон, мишень для насмешек, обидчив до сопения, но отходчив до застенчивой улыбки, заливающей алым его и без того румяное лицо.

Я очень рад встрече, я скорее чувствую, чем понимаю, что он мастер своего дела, морской капитан, Юрка-слон, смиренный мой помощник на чердаке, нашем корабле, с недетской прилежностью поворачивающий ржавый обод. Есть ли что-либо в мире серьезнее, чем игра?

Смотрю на него во все глаза и, странно, пытаюсь отогнать от себя то же, что и в детстве, чувство вины. Но на этот раз не хватает мне в Юрке того, что тогда было с избытком – книжной неукротимости, бумажных красот, – не хватает потому, что они так ярко выделяются в обыденности, которая через Юру неожиданно и нежеланно соединилось с миром, заставляющим трепетать меня своей предполагаемой необычностью.

Или это просто заложенная в нас печаль по детству, по всему даже нелепому, что было в нем?

Или зависть, оттого, что в этом человеке видится мне еще одна несбывшаяся возможность, еще один упорно прорубленный ход сквозь вереницу лет, заманчивое отверстие, которого мерцало передо мной, но я с обычной для меня лихой щедростью оставил его другому, и все – на лету, на лету.

И сейчас – на лету?

* * *

Мимо однообразного постоянства стен, учебы, посуды, забот о топке и хлебе. Мимо почерневших от дождя и снега заборов и разваливающихся от дряхлости дымоходов. Мимо изношенных хлюпающих ботинок, намокших ног, простуды, маминой встревоженной ладони на лбу, бабушкиных компрессов, тяжело пахнущих смесью мыла и спирта, мимо скудного зимнего солнца и ослепительно-сухого, летнего – к медной ручке дверей, малейшему движению которой подчиняется гигантский корабль, вырываясь из тяжко присевшего на корточки, упорно врастающего в землю города; к тягуче обволакивающему гулу огромного колокола в церкви за два квартала, в котором долгое напоминание и предупреждение: через всю жизнь; к мечущемуся, как черная лохматая птица, звонарю, мелькающему сквозь решетки в высоте; к позеленевшему от времени подсвечнику, оставшемуся на чердаке от прадеда; к огрызку стеариновой свечи, к языку пламени, вспыхивающему в сумраке чердака – и в пламени этом – все средневековье, вырывающееся из затхлой, пахнущей пылью и гарью чердачной мглы, вязанки тесовых дощечек, покрывающих крышу, как тома фолиантов; и в пламени этом – Жюль Верн и Стивенсон, и свистит за слуховым окном ветер в снастях – в проводах и стропилах, а небо уходит за край крыши, и земли не видно.

Все мимо и мимо, и дни крепятся и тянутся от медной ручки к гулу колокола. От колокола к свече, освещающей мглу, как подземные своды, и пламя которой иногда видишь и среди дня, и на нудном уроке. А особенно при скучном разговоре у родственников, когда ты, примерный мальчик, весь внимание и умиление. А там, в тебе – колеблется язычок свечи, и ты идешь, идешь, сквозь годы, к чему-то главному, самому главному, не по возрасту серьезному, и в гуле меди – напоминание и предупреждение об этом главном, которое смутно, но тем более величественно. И так – через годы детства – в юность, как будто готовишься к побегу из недвижности, быта, привычек, замшелости – как роешь подкоп из тюремной камеры, – и колеблется в подкопе пламя свечи.