Наш Декамерон, или Исповедь сына нашего века - страница 2
Этот тексточек – в бодреньком стиле моего знаменитого знакомца Д. и модной тогда литературы из журнала «Юность» – написал я в 197… году. И ведь нравилось! Ужас!
Но все-таки самое ужасное – ощущение, что все это происходило буквально вчера! Десятилетия как не бывало!
Продолжаю сладостную игру… Выдергиваю новые листики из коробок.
«Февраль 197… года.
Разговаривал с X. Встретил Н. Любил О.».
А это – тоже февраль, но уже черт знает какого года…
А вот – март: тоже разговаривал… тоже встретил… тоже любил… Ба!
Но, оказывается, – это было двадцать лет назад! И клянусь, опять ощущение: буквально вчера! Все вчера! Год начался… Год прошел… Суббота… Уже январь… Нет… уже декабрь… Еще один год! Жизнь только начинается, и вот уже «земную жизнь пройдя до половины»… Но, оказывается, она опять только начинается! Тридцать пять… Сорок… Сорок пять! И вот уже – «жил-был я»? Нет, оказывается, жизнь опять только начинается! Забавное устройство: мясорубка из дней. Ощущение времени создают только покойники. Почему-то упоминание о смертях тотчас наводит порядок в этом безумии дат.
«197… года, 22 февраля.
Смерть Д.
Звонит телефон. Звонит распроклятый. Три дня после ее ухода у меня был выдернут шнур – переживал… И все-таки сегодня включил, не выдержал. Старая вера: а вдруг случится… хоть что-нибудь!
Беру трубку. В ответ – мужской голос. Это режиссер. Друг юности. Я зову его Лысый и Отвратительный. У него ядреный череп, мерзейшее лицо. И все это – на коротком мускулистом теле. Гомункулюс.
– Привет! – говорю я и почему-то спрашиваю эпически: – Ну, что делаешь?
– Не знаю, – радостно отвечает он, – может быть, мальчика, а может быть, девочку… Я звоню тебе третий день подряд. (Я молчу.) Ты пойдешь… сегодня?
– Куда?
Молчит в трубке, потом говорит с изумлением:
– На… похороны.
Я холодею. Кто умер?
Он выдерживает паузу, чтоб было поэффектней. И сообщает:
– Ты что, действительно… не знаешь? Д. повесился в Доме творчества в Голицыне.
– Боже, – говорю я, сразу охрипнув.
Именно так надо говорить в этих случаях. И тут в душе возникает какое-то детское ликование, ну, как в школе: кого-то вызвали к доске, не меня!
– В три панихида в Доме литераторов.
– Я приду. (Я по-прежнему хриплю.) Конечно, приду. – И не забываю прибавить: – Ужас!
Иду мыться. Д. – покойник!.. Д. уже проставили цифирку после загадочной черточки (939–197…). С Д. – все ясно: рассчитались.
Он уже не участник в общем нашем вопле. Отвопился. Я знаю Д…Впрочем, теперь следует употреблять «знал»! – знал с детства…
…Я бегу… бегу… бегу по коридору, – какой огромный был этот коридор, в котором мы играли в жмурки, коридор гигантской коммуналки с тазами и велосипедами, вздернутыми под потолок. И Д. бежит навстречу мне. Д. – с завязанными глазами, но он подсматривает из-под повязки, чтобы вовремя схватить в протянутые руки ту прелестную девочку с бантом, которая так безумно нравится мне и которая потом будет спать с ним!
Проставили цифирку!.. А вот незадолго до проставления ци-фирки, в августе 197… года… Я еду на машине. Вижу Д.: он идет по улице. В огромных нищих дерматиновых туристских ботинках. Вокруг горла обмотана какая-то тряпка. В вытертом кожаном пальто зобом торчит его живот. Д. – с… животом! Спортсмен, легконогий Ахиллес, омархайямный ловелас, друг Вакха и Венеры – и с животом! Как он умел влюбляться! Он был всегда влюблен: в женщин, в погоду, в дождь, в дерево. «Если бы мне нечего было любить, я любил бы ручку от двери». И вот он бредет, выставив зоб-живот, в своих чудовищных хипповых ботинках. Какой там, к черту, хиппи! Это идет подлинная грязь и одиночество. Это идет российский писатель в несчастье…