Натюрморт с селедкой и без - страница 2



Вот раз приезжает муж, мы вместе укладываем детей, сидим на кухне, курим. Я читаю, что написала, пока его не было:

Орудуя глагольной рифмой,
Я воздвигаю этот храм
Для нужд своей любви. На суд
Архивысокие арбитры,
Являя плеши, не придут.
Дырявый купол, стены косы,
Но очень уж бедняжка просит
Построить хоть какой-нибудь.
Любовь моя устала очень
И хочет спать, и хочет есть.
И очень хочет, между прочим,
Мои стихи тебе прочесть.

И так далее. Муж слушает, спать не спит, даже есть не просит. Что-то хвалит, на что-то тактично морщится.

Заплакал малыш. Я иду, перепеленываю, поправляю одеяло старшему, возвращаюсь на кухню. Прикуриваю сигарету от газовой плиты и бормочу бездумно:

Перестроятся ряды конвоя
И начнется всадников разъезд…

Мужа подбрасывает на табуретке. Физически. Он приземляется, приходит в себя и спрашивает:

– Это твое? Это ты… ты это написала?!

– Нет, дорогой. Это как раз не я.

Ну не слышал он этих стихов Пастернака до сих пор. Читать читал, а на слух – никогда, поэтому не узнал.

В тот вечер я осознала физическую силу поэзии: как две строки могут подбросить человека в воздух – и бережно опустить на табурет. Я поняла, что мне так не написать ни-ког-да.

С того вечера я перестала писать стихи. Совсем перестала. Как отрезало.

А до прозы я тогда еще не доросла.

Мессендорф

Черная буханка ночи над горизонтом, тяжелая и плотная, как бородинский хлеб. Рыжая арнаутка луны, невесомые плетенки облаков. Сколько хлеба можно купить на пенсию? Здешнего американского, легкого, как поролон – пакетов четыреста. Настоящего, из русской пекарни – буханок двести. Переслать бы их в Донецк на шестьдесят с лишним лет назад, когда были война и голод, вот мама была бы счастлива. Так нет же, не перешлешь.

В Донецк он летает весной, в свой день рождения. Съездит в Макеевку, сводит бывших сотрудников в ресторан, раздаст друзьям сувениры, внукам – игрушки, детям и бывшим женам – деньги. Сходит на кладбище, посидит на лавочке у отца с матерью, покрасит серебрянкой ограду.

Вечерний бриз приносит с океана запах тмина. Да, так и должен пахнуть бородинский. Толя дышит глубоко, чтобы выветрить запах вина. На брайтонской набережной кафе работают допоздна, здесь всегда можно выпить у стойки. Водку он пьет редко, хватает стакана красного полусладкого вечером. Иногда жена сама наливает, а иногда пугается, что он сопьется, и начинает таскать его по врачам, по гипнотизерам-шарлатанам. Эх, Оля-Олечка, не жила ты в шахтерском городе, не видала, как люди спиваются. Стакан красного – это так, для настроения.

Толя достает аптечную баночку, отковыривает крышку, высыпает на ладонь немного черного чаю. Ветер сметает чаинки на доски набережной. Ничего, в баночке есть еще. Пожевать чайных листьев, они убивают запах вина – и домой, там Оля ждет, не ложится. Зайти еще только купить цветов – за углом круглосуточный магазин.

В первые месяцы в Америке искал любые подработки, посуду в ресторанах мыл по ночам, а жена у него без цветов не сидела. Мать, помнится, срезанных цветов не любила, называла зряшной тратой, говорила: «Без брюк, но с тросточкой в руке». И еще говорила: «Так они и жили, дом продали, а ворота купили». У нее на каждый случай находилась поговорка, но чаще всего она говорила: «Все ничего, лишь бы не было войны».

* * *

Сорок третий год, двухэтажные бараки на окраине Сталино – так тогда звался Донецк. Керосинная лавка, немецкие мотоциклисты. За железной дорогой базар, оттуда Толя с мамой приносят хлеб, картошку, изредка шматочек сала или пол-литра молока на дне бидона.