Неопубликованное - страница 36



«Я, – говорит, пошутила». В первую секунду я чуть было не ослеп, задохнулся, и скользнула одна мысль: «Как все подло». Потом избил ее, схватил лезвие и начал вены себе вскрывать, а она все стонет, плачет и просит: «Не надо здесь, посадят меня». Как все подло, обманчиво. Вот так, Гена… Нигилистом лучше жить, легче, но все одно – пустота…

«…Пустота… Для него и человеческая жизнь – пустота. Странно. Человек потерял человека и вместо того, чтобы стать сильней, совсем обессилел. Или наоборот стал слишком сильным, непробиваемым. Пережить такое и зачерстветь?! Почему после случайной подлости или случайного геройства люди покрываются „рогожей“, как руки покрываются от грязи ципками, и мнят себя настоящими героями, выше и лучше всех, хотя и совершена подлость».

Было далеко за полдень, безветренно, воскресенье. Сочно билась на крашеных железных подоконниках капель с крыш, и сосульки с хрустом надламываясь под карнизом, падали вниз, со звоном разбиваясь на чернеющем местами тротуаре. В теплом февральском воздухе остро пахло весенней свежестью, и Манько, выйдя из дома на залитую светом улицу исполосованную длинными тенями от деревьев на ноздреватом осевшем снегу, зажмурился разом, глубоко дыша, переживая невероятный прилив сил, неутоленное желание петь, смеяться, от души, в голос, безудержно говорить.

Манько радовался, очевидно, с вечера еще почтальон опустил в ящик письмо, то письмо, которое Манько давно ждал, и сегодня, спустившись, открыв скрипучую крышку и вытащив помятый конверт, еще не читая фамилии адресата, а только бегло взглянув на каракули, неумело выведенные левой рукой, он понял – от Мирона. Миронов. Рядовой, солдат из его взвода. Самарский волк, как Манько в шутку прозвал его, был тяжело ранен во время рискованной операции – разминируя мост, нарвались на засаду – и в госпитале, несмотря на все усилия врачей, пришлось ему ампутировать правую руку. Пути Манько и Миронова разошлись надолго, но Геннадий все-таки надеялся, что Мирон, если жив, откликнется, и сейчас, растроганный полученной весточкой, с трудом справляясь с нахлынувшим волнением, Манько неторопливо надорвал конверт и глазами впился в эти прыгающие, кажущиеся детскими, строки, по слогам, сквозь туман в глазах, разбирая написанное. Мирон без утайки сообщал, что находится в состоянии полнейшей потерянности, мучительной непригодности, («Значит не я один в таком положении»), Правда Манько порадовался за боевого товарища, что тот более менее здоров, даже готов драться снова, и поймав себя на тревожной мысли, что не теряя ни минуты надо в срочном порядке ответить, вспомнив, однако, что дома конверта не найдется, бережно спрятав конверт во внутренний карман, он устремился к газетному киоску.

Он уже расплачивался с полной продавщицей в очках, когда над ухом кто-то громко и настойчиво, растягивая слова, воскликнул:

– Манько?! Салам; Манько! Черт конопатый! Ты что, не замечаешь?

И Манько, как-то отдаленно расслышав обращение к себе, нерешительно обернулся, поднял глаза и застыл с конвертом в руках.

– Обижаешь, братан, отвернулся, словно не замечаешь.

У киоска с накинутым на крашеные густые волосы капюшоном нераздельно-спортивном плащ-костюме, деланно улыбаясь, стоял с театрально поднятой рукой Димка Сидоренко, Димос, бычок по кличке, приклеившейся еще в школе, плотного телосложения, румяный, с выбритым до синя острым подбородком и пышными бакенбардами. Потом, словно опомнившись, раскинув руки, он подскочил к Манько, который, опешив вскинул удивленно брови, крепко обнял его и чмокнул в щеку.