Неостающееся время. Совлечение бытия - страница 3



дождавшейся «героя мужа своего» Прасковьи.

Мы – про лежащего неживым в бурьяне дружка.

Вэшники и гэшники – еще что-то хорошее на душевные послевоенные слова Алексея Фатьянова…

Громким баритоном под аккордеон Женя Рыбаков спел про русскую бригаду, бравшую Елисейские поля, и отчего-то хуже, чем это бывало в туалете под подстукиванье, тихо.

Мы расчувствовались и «оплакивали вслед», расширяя в себе хорошее, сгинувших и погибших на войне, да только… – сдается мне с некоторых пор – «били чувством» все-таки повыше цели.

Мы сами были еще не настоящие, из голых намерений, из гуттаперчи… Бройлеры без завязи, без структурирующего онтологического центра в душе…

Мы еще, как называл это Павел Васильев, не начинали жить.

Не ведали, как опасно ходим.

Что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими.

Что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их[5].

Не помню, кто и с какой песней победил в тот раз. Кажется, что не мы.

…Но зато вечером, поздно, в зачине единственной ночи на родниково-родоновом озере Еловом (с лодки на глубине тридцать метров тогда еще было различимо дно) произошло событие, из-за которого я и затеял, собственно, все это вспоминать и рассказывать.

В первый раз у нас с «а» произошел вечер у одного костра, к сожаленью, полуформальный и совсем краткий, поскольку, вдосыть напереживавшись днем, мало кто отыскал силы задерживаться к ночи. Мало-помалу все отошли спать-почивать по давно ожидавшим их палаткам со спальниками.

Осталось в конце концов трое – мой затесавшийся не к своим кореш из 9 «г», я и… да, Оля Грановская, неформальный лидер, Белоснежка и Снежная королева из застенно-загадочного 9 «а».

Как-то раз «для смеху» прошедший от балкона до кухонной форточки по полого-узенькому бордюру на пятом этаже, но, по таинственному устройству души, никогда ни с кем не дравшийся кореш курил сигарету, я подкладывал веточки, а Оля (она была в светло-красном вигоневом свитерке под цвет костра), со светлыми куделечками у лба, Оля спела нам одну такую штуку а капелла, «орифлему»[6], я бы сказал, на слова не дозволявшегося к употребленью у нас в стране Сергея Есенина.

Я б навеки забыл кабаки
И стихи бы писать забросил,
Только б нежной касаться руки
И волос твоих цветом в осень…

Голосок у певуньи был небольшой, не шибко-то и музыкальный, но не фальшивящий, ясный.

К тому же пела Оля с одушевлением и не на публику, не нам с корешем, а как бы самой себе или еще ближе, самому предмету послания, той женщине-музе…

И получилось хорошо. С поэзией.

Получилось – ночь, костер и вот такая девочка-снежинка, поющая изъятого у народа, у языкотворца… звонкого забулдыгу подмастерья[7].

Тут были и открытие, и риск, и какая-то неведомая еще мной красота.

Духовная, как догадался я спустя время.

Красота и радость пребывания в Духе Божием.

И я влюбился в эту девочку, в Олю Грановскую…

Не плотью-кровью, не томленьем животно-эротической тяги к наслаждению, как на беду себе «влюблялся» после в сменявшиеся «объекты», а влюбился хорошо, честно и без корысти, как любил до этого отца, маму, сестер и дедушку с бабушкой, как любил, не очень-то про это зная, поющего на большой перемене Женю Рыбакова и читавшего Маяковского В.А.

Поступь легкая, не-е-ежный стан-н… —

пела Оля, —

Если б знала ты сердцем упорным,
Как умеет любить хулиган,
Как умеет он быть покорным…

По соснам ходил, шумел поверху предрассветный озерный ветер, языки и отсветы пламени шевелились по тоненькому ее, Оли, свитерочку, а у покрытого туманом озера выстывающая трава готова уже была принять росу.